понедельник, 13 июня 2011 г.

Ирина Скурлова. Моя жизнь на Васильевском острове. Воспоминания

    На Васильевский остров наша семья (папа, мама, я и мой брат Сергей) приехала  в 1959 году.
    Родилась я в Ленинграде в Снегирёвском роддоме (ул. Маяковского, там родился в 1952 г. В.В. Путин) в 1948 году и принесли меня в квартиру к бабушке – матери отца, Ольге Николаевне Новиковой, на улицу Рубинштейна, д.28.
Бабушка занимала большую комнату (там сейчас живёт мой брат), а мы трое – папа, мама и я (брата на свете ещё не было) жили в бывшей комнатке прислуги. И, забронировав эту комнату, родители со мной уехали в Мурманск, вернее , в маленький посёлок Роста, рядом с Мурманском, зарабатывать на будущую кооперативную квартиру.
     Вернулись мы  в Ленинград в 1958 г. Квартира наша на Васильевском острове на Наличной улице, дом 37, корп. 3  появилась только в 1963 г.  До этого мы снова жили на улице Рубинштейна, а потом в комнате в коммунальной квартире в Гавани, на Наличной улице, 12. Все три квартиросъёмщика в этой квартире, состоящей из трёх комнат, были бывшие военнослужащие со своими семьями. В коммуналке жить было непросто: однажды одна из соседок (она считала себя, видимо хозяйкой этой коммунальной квартиры) нас с братом – школьников, даже не пустила домой с прогулки с улицы – «Нет ключа и гуляйте до прихода матери с работы!».  Мы и гуляли по морозу. Ещё помню, как на углу Наличной улицы и Наличного переулка, так назвали в 60-х гг. конец нынешнего Малого проспекта были громадные кучи угля. Мне они казались просто огромными горами. И мой брат Серёжка, обвязавшись верёвками с другом Сашей Козыревым, лазил по ним и, видимо, считал себя настоящим альпинистом. А однажды, когда мы с ним и с другими ребятами играли у дома 12 по Наличной улице, подъехал грузовик, и молодой парень, высунувшись из кабины, весело крикнул: «Кто со мной за цветами?». Мы с Серёжкой не задумываясь, забрались к нему в кабину. Можно представить состояние мамы, когда она прибежала на обед и расспрашивала о нас всех подряд. Самое удивительное, что мы вернулись с целыми охапками ромашек и одуванчиков живые и невредимые – была весна, почти лето, всё вокруг блестело от яркого солнца и счастья беззаботного детства!
     Не менее удивительным кажется сейчас поход на лыжах по льду Финского залива в сторону Лахты и Ольгино. Без всякого разрешения и никого не предупредив (опять я - инициатор), в возрасте 13 - 14 лет мы бодро направились по льду. Началась метель, и кроме летящего и слепящего глаза снега ничего было не видать. Мы шли и шли, но, видимо, разум всё же возобладал, и мы вовремя повернули обратно, не попав ни в какую полынью. Кто знает, чем мог закончиться тот поход…
     Кстати, с местом, откуда мы отправились в «путешествие» связано ещё одно воспоминание. Там, в устье реки Смоленки, был поставлен большой камень с надписью о том, что «здесь будет сооружён памятник в честь 50-летия Октябрьской революции» (1967 г.). На работе люди сдавали на этот памятник деньги с каждой получки. Мы часто ходили гулять «к камню». Потом всё затихло, и не стало ни «Камня», ни денег, ни памятника.
     Прекрасно помню ДК им. С.М. Кирова и занятия в нём – сперва в кружке школьной самодеятельности (я, например, занималась в музыкальных кружках – играла на домре, на аккордеоне – папа носил за мной мой аккордеон на каждое занятие), позже мы с подругами ходили туда же в кружок бальных танцев, а ещё через некоторое время мы уже посещали вечера в Мраморном зале Дворца Культуры, и остались в памяти звуки, как сейчас говорят, живой музыки, скрип блестящего сверкающего паркета, шорох платьев кружащихся в вальсе пар. А уже взрослой, после замужества, я ходила в тот же ДК на курсы кройки и шитья. (И ещё ходили в клуб ретро-кино, на абонемент). Мы с моим братом Серёжей играли в оркестре аккордеонистов.   Однажды мы с моей подругой по кружку игры на аккордеоне решили проследить за нашим преподавателем Владимиром Владимировичем и дирижёром Николем Николаевичем. После репетиции мы долго шли за ним от ДК им. Кирова по Большому проспекту (а скорее, по Среднему?), скрывались, чтобы они нс не заметили. Они (и мы) дошли до самой 1-ой линии. В то время мне казалось это очень далеко. Запомнилась эта «слежка» прозаически – музыканты спустились по ступенькам в подвальное помещений пивной. Кажется, она и сейчас существует – на 1-ой линии, в сторону от Среднего в Невке.  Тогда увиденное повергло меня в шок! Они ведь были для меня кумирами. Видимо после этого и началось для меня взросление.

     С Васильевским остром связана, конечно, учёба. Именно в 15-ой средней школе в Гавани, где я училась. Здания у школы были разные и наш класс так и кочевал по разным школам – то  15-я школа, то 43-я школа-интернат,  снова 15-я.
     Нам объявили по радио, что в космос полетел первый человек в мире – наш советский человек. Что это было! Прервали все уроки, учителя и мы выбежали из классов, смеялись, кричали «Ура!». Было что-то невообразимое.
     В нашем классе учился Виктор Ильин, который значительно позже (в 1969 г.?) хотел совершить покушение на Л.И. Брежнева. На фотографии за 8-ой класс он стоит рядом со мной, а с другой стороны от меня – моя самая любимая в то время подруга Алла Васина.  Именно в 8-и классе, в 1962 - 1963 учебном году у меня и у Аллы была «первая любовь». У меня это Леонид Иванов, у неё – Женя Ализман. Как я завидовала самым красивым девочкам нашего класса Миле Биршерт и Лиле Мирошниченко, что на них Лёня, как мне казалось, обращает гораздо больше внимания, чем на меня. А наша «любовь» с этими мальчиками (мы с Аллой надеялись – взаимная) выражалась бросанием снежков в спину или испачканных мелом тряпок на уроке географии (педагог: «Почему все тряпки летят именно в вас?») дергали кос и звонками из телефонов – автоматов с молчанием и бросанием трубок.
      К сожалению, дальше мы с Аллой не учились вместе и выбрали разные институты, но недавно увиделись снова. Целый вечер вспоминали старое время, потом вопросы и рассказы о том, что происходило за те годы, что мы не виделись. Вот какое чудо – даже один-единственный год дружбы в 14 – 15 лет!
      А потом – 30-я школа, куда каждый день из Гавани и обратно я ездила на 40-трамвае. В 30-ю школу я пошла по совету мамы, и только потом поняла, что 30-я  - это не только прекрасные знания, но и вообще широта мышления, отношение к окружающем миру на всю последующую жизнь. Кстати, мама настояла и дальнейшей учёбе нашего старшего сына Пети в английской школе – но это уже было в Купчино в 1982 г. – английских школ ведь тогда почти не было – и за это всё я маме очень благодарна.
      Из окон 30-ой школы, угол 7-ой линии и Среднего проспекта, мы долго, на каждой перемене, прямо из окна наблюдали за строительством станции метро «Василеостровская». Из учеников 30-ой школы в то время мне запомнился Борис Смолкин – сегодня знаменитость – артист, а из преподавателей – физик А.А. Ванеев, потомок (может внук?) Ванеева, соратника В.И. Ленина по «Союзу борьбы за освобождение рабочего класса», они даже вместе сидят на известной фотографии этого «Союза…» в 1895 году. Кстати, наш Ванеев был очень похож на своего предка. К огромному сожалению, его уже нет, отпевали его в 30-ой школе.
      Самое главное, связанное с этой школой, для меня, что в ней я познакомилась с подругами буквально на всю мою последующую жизнь – с Валей (хотя Валя сейчас живёт в другой стране), Мариной и Таней, с которыми мы были  вместе не только в школе и в институте, но даже работа у всех была совсем рядом – на том же Васильевском острове, это Горный институт, «Механобр» и ВАМИ (Ванадиевый алюминиево – магниевый институт).
      После школы – Горный институт – осмотр шахты, находящейся прямо на территории института, прекрасный Горный музей, старинные аудитории, коридоры с портретами известных людей, связанных с Горным институтом,  чудесные преподаватели, поездки на практику в Апатиты, Мончегорск, Оленегорск, Кировск, Кингисепп, прекрасные вечера отдыха. На первом же таком вечере на 1-ом курсе наша Таня познакомилась со своим будущим мужем Женей Лодусом, студентом другого факультета.
       Особенно мне запомнился преподаватель химии (по нашей специальности химий было целых пять) профессор Галина Викториновна Иллювиева, мама моей подруги Марины Аршанской. Благодаря Галине Викториновне я стала разбираться в этом предмете, а органическую химию даже полюбила. С огромной благодарностью вспоминаю Анну Михайловну – «англичанку». После её занятий мне было легко учиться на Государственных курсах английского языка. Вспоминаю и Абазова – преподавателя высшей математики. Этот предмет стал у меня любимейшим и я почти всегда получала по нему одни «пятёрки».
      И, наконец, долгая, фактически всю жизнь работа в НИИ «Механобр» вы 21-ой линии, куда я попала по распределению. Работала я там в разных отделах – Отделе физико-химических исследований, затем в секторе зарубежного опыта, далее на Опытном заводе (он переехал с 21-ой линии на улицу 2-ой Луч в Невском районе, в плановом отделе и бухгалтерии.
     Особенно интересно мне было работать в секторе зарубежного опыта, которым руководил профессор Захваткин Виктор Константинович. Вся наша группа, з человека: Витя Баранов, Оля Лошкарёва и я. Мы читали зарубежные технические журналы (знание языка очень пригодилось!), анализировали, что же там нового по части обогатительных процессов и оборудования.
     Очень интересно было ездить (вернее, летать) в командировки, чще всего, в Армению. Побывала в маленьких городках, даже посёлках (если бы не работа, я там никогда бы не побывала) – Кафане, Канжаране. Иногда мы летали в Казахстан, были в Орске, то есть туда, где находились обогатительные фабрики. Потом мы делали отчёты об этих поездках.
     «Механобр» запомнился и работой в секторе тематического планирования, это уже когда я работала в СКБ «Механобр». Именно благодаря моей начальнице, скорее даже другу, Раисе Ивановне Энгель, главному инженеру проекта, я наконец-то получила представление о громадной деятельности «Механобора» на территории всей страны. Люди приезжали из многих уголков (в то время: Армения, Азербайджан, Украина, Казахстан – всё – СССР), Норильска, Апатит, Мончегорска, Тырно-Ауза и многих-многих других согласовывать свои темы работ, сроки их выполнения, финансирование. Все они попадали к нам, рассказывали интереснейшие вещи. Эта работа очень расширила мой кругозор.
     Сам «Механобр» жил в то время общей жизнью большого государственного предприятия – общие демонстрации от работы на Дворцовой площади – по Большому проспекту, где сливались в один большой поток работники разных предприятий Василеостровского района и через Дворцовый мост, субботники на Большом проспекте. К сожалению, после 1976 г. я со своей семьёй уже не жила на Васильевском острове, но продолжала каждое утро ездить в свой «Механобр» на станцию метро «Василеостровскую», а по вечерам, нагруженная подруктами и ещё зайдя за ребёнком в садик, возвращалась домой в Купчино. В день субботника – как выйдешь утром из метро – громко, на всю улицу работает радио, все радостные, спешат на свои предприятия.  И там же, у метро, однажды утром, после майских праздников 1986 г. мы услышали, также по радио, объявление о взрыве на Чернобыльской АЭС, но сразу не могли осознать всю трагедию случившегося.
        В том же «Механобре» была не только работа, а иногда и интересные мероприятия – бывали встречи с интересными людьми: нас всех по местному радио созывали в актовый зал, где мы «встречались», например, с артистом В. Стржельчиком, слушали, как он рассказывает о своей жизни.  Кстати, именно в начале «Механобра» и одновременно встречаясь с моим будущим мужем, мне вдруг стало всё интересно – мы с ним ходили на вечер поэзии, вдоль и поперек исходили весь Васильевский. Читала я в это время очень много – и в обеденные перерывы, и в транспорте. Помню, в то время я прочла всё собрание сочинений Бунина и Тургенева, ходила на выставки, в музеи, в кино, в общем  жизнь неслась.Вообще скучать было некогда – интересная работа и общение с чудесными людьми, многие из которых закончили наш же Горный институт, Университет и другие учебные заведения и объездили вс. Страну с севера на юг и с запада на восток, то есть все места, где существовали и существуют горно – обогатительные и металлургические предприятия. А ещё большим «плюсом» работы в «Механобре»  была дешевизна семейных путёвок на отдых, и наша семья благодаря этому могла во время отпусков посещать и юг, и среднюю полосу России, и Прибалтику.
      Мои родители – отец Новиков  Леонид Борисович и мама – Тарасова Наталия Николаевна после отъезда моей семьи в Купчино так и продолжали жить в Гавани на Васильевском острове. Я всегда помнила, что там остался дом, куда можно было всегда приехать. Мы и приезжали, гуляли по улицам Васильевского.  Сейчас-то я понимаю, что во многом эти приезды были благодаря маме. Ей очень хотелось нас чаще видеть и она всё делала для этого: брала абонемент в бассейн  Пете на воскресенье, готовила нам вкусные вещи. Конечно, бассейн – очень хорошо. И бассейн этот – рядом, во дворе той самой школы № 15, где я училась в 8-м классе. И пока Петя плавал, мы с мамой гуляли и говорили обо всём на свете.  И так каждую неделю, до самой  её смерти в 1989 году. В один из таких приездов. В 1987 году, во время гуляния по набережной Лейтенанта Шмидта (а именно этим маршрутом мы гуляли с моей подругой Валей почти ежедневно в рабочие дни – во время обеда) мы с мужем и сыном Петей наблюдали движение крейсера «Аврора» после ремонта к месту своей стоянки. Людей на набережной было очень много – всем интересно было с близкого расстояния и во время движения посмотреть на этот исторический крейсер.
      Почти всю свою взрослую жизнь в Ленинграде мои родители проработали во Всесоюзном научно – исследовательском институте радиоаппаратуры (ВНИИРА) на Шкиперском протоке в Гавани. Папа в электротехнической лаборатории (он окончил Ленинградский электротехнический институт им. Ульянова – Ленина – ЛЭТИ),  а мама – конструктором в конструкторском отделе (она окончила Ленинградский институт точной механики и оптики – ЛИТМО). Папа – ветеран и инвалид войны – он прошёл её всю с начала до конца, оба они ветераны труда, работали всю свою жизнь.
    Своим детям – мне и моему брату, они дали всё, что могли – любовь, доброту, образование (в своё время очень хорошее), всю жизнь были рядом с нами, поддерживали нас и помогали во всём.
     Так и получилось, как я понимаю теперь, что Васильевский остров сыграл в моей жизни огромную роль. Здесь я училась, здесь, на набережной Невы мы всю ночь гуляли после выпускного вечера, здесь я познакомилась со своим будущим мужем, и здесь же в ресторане «Лондон» (на углу 8-ой линии и Среднего проспекта) проходила летом 1972 г. наша свадьба. Здесь в роддоме Видемана родился наш старший сын Петя, здесь я подружилась на всю жизнь с чудесными подругами, здесь много лет работали мои родители, а муж работает и сейчас.
     Кажется, знаешь наизусть все уголки Васильевского, а теперь тянет сюда вновь и вновь – увидеть, что изменилось, что появилось нового. Часто гуляли здесь и со вторым сыном Федей.. Именно благодаря Васильевскому, его строгой красоте, а, самое главное, его людям (я благодарна им всем) – я полюбила всесь наш чудесный город, лучше и дороже которого для меня никого нет.

Ирина Леонидовна Скурлова (урожд. Новикова),
Январь 2008 г. Санкт – Петербург.

Михаил Герман. Сложное прошедшее.

Сложное прошедшее. СПб.: 2000.

с.18
  Летом 1935 года отец получил квартиру в так называемой писательско надстройке – на канале Грибоедова, 9. До этого родители и я жили в одной квартире коммунальной квартиры на Васильевском, в доме, что на углу Малого и 2-й линии. На Васильевском острове началась моя жизнь и навсегда связалась с ним. Там я родился (и в самом прямом смысле тоже – в клинике Отто, на Менделеевской линии), учился, защищал диссертации, женился и разводился. Там прожил многие годы. В 1952-м вернулся на Васильевский. Сменил несколько коммуналок, и скоро тридцать лет как живу в доме, где пишется этот текст. Когда-то, в конце шестидесятых, из моего окна виден был старый Стеклянный рынок, К олимпиаде на его месте выстроили гостиницу «Гавань», с 1993-го года опустевшую, кому-то, наверное, проданную, ждущую теперь лучших времён с забитыми дверьми и никогда не освещающимися окнами (сейчас весна 1997-го).

Александр Городницкий. «И вблизи, и вдали»

«И вблизи, и вдали».  М., 1991.

с.9
ВАСИЛЬЕВСКИЙ ОСТРОВ.

                                       «Улица моя начинается мачтами»
                                                                         Е. Кумпан.
      Самые первые мои воспоминания связаны с такой картиной: в начале моей родной улицы, перегораживая её, над хмурой невской водой, сереют грузные корпуса кораблей, а над крышами окрестных домов торчат их высокие мачты. Седьмая линия Васильевского острова, между большим и Средним проспектами, на которой стоял наш дом, беря своё начало от набережной Невы вблизи Николаевского моста, в конце своём упиралась в Большую Невку около Тучкова моста. Дом тридцать восемь, по Седьмой линии, где жили мои родители, занимавшие узкую как щель комнатушку в 13 квадратных метров с окном, упёршимся в стену узкого колодца двора, в коммунальной квартире на втором этаже, был старым шестиэтажным доходным домом, да и сама квартира, видимо раньше принадлежавшая одной весьма состоятельной семье, была прежде довольно комфортабельной, о чём говорили лепные узоры на высоких потолках.
     Мои отец и мать родились и выросли в губернском городе Могилёве в Белоруссии, на Днепре, откуда отец приехал учиться в Ленинград, в конце двадцатых годов. Деда своего по отцовской линии я помню плохо. Был он по профессии шорником, имел мастерскую и собственный дом и считался по тем временам довольно состоятельным человеком. Происходил он из бедной еврейской семьи, и, в девятилетнем возрасте лишившись отца, как самый старший начал работать, чтобы кормить семью. Первая жена деда умерла от рака. Моя бабушка, его вторая жена, была моложе его на двадцать лет. Дед, переживший трёх царей и умерший в тридцать шестом. В возрасте 84 лет, отличался религиозностью, крепким здоровьем и редким трудолюбием. Он продолжал работать до 80 лет. Более всего любил париться в бане.

  Бабушку свою по отцовской линии я тоже помню смутно. Облик её ассоциируется в моей памяти с ароматом антоновских яблок, лежащих на чердаке в её могилёвском доме, да ещё, пожалуй, с торжественным обрядом варки всевозможных варений в сияющем подобно вечернему солнцу старом медном тазу, в процессе чего детям позволялось лакомиться «пенками». Была она большой мастерицей по части знаменитой еврейской кухни, прежде всего по фаршированию рыбы и изготовлению «тейгелех» - маленьких орешков из теста, вываренных в меду.
    Отец мой своей скромностью, трудолюбием и любовью к порядку пошёл в деда. Более строптивым характером обладал его младший брат – Борис, мой дядя, ставший потом профессиональным военным. Пережив Отечественную и дослужившись до подполковника, он вышел в отставку и поселился в Саратове.

  Мать моя родилась в многодетной семье, где было семь детей. Всем им, несмотря на нужду, дали образование. Отец и мать познакомились в 1923 году в школе, во время соревнований на лучшую школьную газету, а в 24-25 годах учились вместе на общеобразовательных курсах. В двадцать пятом они расстались. Отец поехал учиться в Ленинград, а мать – в Москву, где пыталась поступить в МВТУ им. Баумана. Она сдала приёмные экзамены, но не была зачислена «по социальному положению». Тогда она пошла учиться в педагогический техникум, который закончила в 1928 году. После этого её направили в Сибирь, в Алтайский край, в глухую деревню Вознесенское Рубцовского района, где впервые организовали школу.
   Отец посылал ей письма из Ленинграда чуть ли не каждый день. Он в это время учился в ленинградском фототехникуме, куда поступил в двадцать шестом году. Стипендия ему не полагалась из-за неприглядности социального положения – сын кустаря. Приходилось поэтому работать, чтобы прокормиться. В ту пору в учебных заведениях существовали на общественных началах трудовые артели, подыскивающие для студентов временную работу. Через такую артель отец устроился ночным сторожем, поскольку дни были заняты учёбой. Отцу достался пост невыгодный, наружный, у магазина «Военная книга», на углу Невского и Желябова, где он помещается и поныне. Рядом с ним на Невском существовал тогда второй магазин Рудметаллторга (сейчас там – кафе «Минутка») и в том же здании третий – Госшвеймашин (сейчас – телевизионный магазин). Все эти три магазина отец охранял на пару со студентом из пединститута. Поскольку стоять приходилось на улице, отогреться в холодные питерские вечера было нелегко. Только в семь утра, когда открывались чайные, и на Невском появлялись первые ранние прохожие, можно было согреться вместе с ночными извозчиками чашкой горячего чая с булкой. Зато рядом шла ночная жизнь Невского проспекта.
 Из знаменитого ресторана «Крыша», закрывавшегося в полночь, разбредались по Невскому подвыпившая пёстрая толпа – от преуспевающих непманов до загулявших поэтов и тогда уже чрезвычайно престижных валютных проституток.
  Жил тогда отец на улице Рылеева, неподалёку от улицы Восстания, и обычно в свой техникум, располагавшийся на улице Правды, ходил пешком. Трамвай стоил дороговато. Его маршрут был разбит на тарифные участки. Проезд в каждом стоил три копейки, и на поездку иногда надо было платить 9-12 копеек. Маршрут отца пролегал по Литейному и Владимирском проспектам, где в те годы процветала бойкая торговля всякой всячиной.
 Помимо работы ночными сторожами и грузчиками, студенты фототехникума время от времени прирабатывали на киносъёмках как статисты.. На деньги, заработанные на съёмках, отец купил себе шапку, ботинки и большую деревянную камеру 13 х 18 для занятий фотографией. Старинный этот фотоаппарат я хорошо помню. Он стоял в нашей комнате на Васильевском и сгорел в блокаду вместе с домом. Помню также необычную фотографию, где отец, игравший в массовке рабочего, снят сидящим между Лениным (его играл рабочий Никандров) и Троцким (в его роли был занят какой-то зубной врач, также обладавший большим сходством с героем)….
 В феврале тридцатого года моя мать приехала к отцу в Ленинград, и они поженились. Всё имущество молодой семьи в тринадцатиметровой комнатушке на Седьмой линии Васильевского острова, полученной отцом, состояло из ломберного столика, двух стульев, раскладушки и табуретки. Мать пошла работать учительницей начальных классов в среднюю школу на Восьмой линии и учиться заочно на физико-математический факультет Пединститута им. Герцена, который закончила в тридцать шестом, когда мне уже было три года. После этого она преподавала в той же школе математику. Отец в это время работал в фотокинотехникуме и учился заочно в Московском полиграфическом институте.
   Дом наш, казавшийся мне тогда огромным, с высоким лепным фасадом и сохранившийся с дореволюционных времён красивой парадной с литыми бронзовыми ручками, выходил на бульвар, где на моей памяти были посажены молодые деревца, превратившиеся сейчас в высокие развесистые деревья. Поскольку родители днём работали, а вечером учились, и детских домов в ту пору было мало, большую часть времени в первые мои четыре года я проводил с няньками. Институт нянек в начале тридцатых был весьма популярным и вполне доступен даже для таких малоимущих семей, как наша. Няньки мои были в основном женщины средних лет или пожилые, из Псковских, Новгородских или Вологодских краёв, чаще всего верующие. Отправляясь утром в школу, мать обычно снаряжала нас гулять. Местами ежедневных прогулок были бульвары на Седьмой или Большом проспекте, а в случае дальних прогулок – Соловьёвский сад на углу первой линии и набережной.В Соловьёвском саду, где возвышался стройный Румянцевский обелиск, увенчанный бронзовым орлом, по субботам и воскресеньям играл военный духовой оркестр. Игрались обычно старинные марши и вальсы. Мне почему-то более других запомнился часто исполнявшийся вальс «Осенний сад». Зрительная память связывает с глухими ударами вздыхающего барабана и грустным напевом труб огненно-красную акварель сухих кленовых листьев на песчаных дорожках сада. До сих пор, услышав этот старый вальс, я испытываю странное чувство мечтательной грусти, как будто кто-то осторожно теплой и влажной рукой берёт тебя за сердце…
 На углу Восьмой и Среднего, где теперь стоянка такси, неподалёку от тогдашнего ресторана «Лондон», превратившегося в наши дни в заштатную и грязную столовку, дежурили извозчики в высоких чёрных пролётках с откидным верхом и лаковыми же чёрными крыльями. В отличие от нынешних такси, проблем с ними практически не возникало. Звонкое цоканье конских копыт по ещё булыжной мостовой, ржание и всхрапывание лошадей, ласково зазывающие крики извозчиков, острый запах лошадиного навоза, населяли мёртвые городские каменные просторы реальной жизнью окрестной деревенской природы, вытравленной нынче смертоносной гарью отработанного бензина. Всё это приходит мне на память, когда я перечитываю замечательные строки Самойлова: «Звонко цокает кованый конь о булыжник  в каком-то проезде». Одна из моих нянек, набожная старуха из-под Крестец, во время прогулок ежедневно таскала меня в Андреевский собор на церковные службы, строго-настрого наказав не рассказывать об этом матери. Более всего она любила отпевания.  Торжественность мрачноватого этого обряда, углублявшаяся казавшейся мне странной неподвижностью лежавшего человека, бледное лицо которого ярко освещалось свечами в таинственной полутьме храма, необычно выпевающиеся слова, острый запах плавящегося стеарина – всё это внушало тоску, побуждало скорее выйти наружу, под яркий солнечный свет, на нагретые каменные ступени, где играли другие дети. В тридцать шестом с Андреевского Собора сорвали кресты, и церковь своё существование прекратила. Примерно в то же время была взорвана часовня Николы Морского на бывшем Николаевском мосту, названном после революции мостом Лейтенанта Шмидта. По преданию, часовню эту не трогали до смерти академика Ивана Петровича Павлова, жившего в «доме академиков» на углу Седьмой и набережной, и взорвали только когда он умер. Отец рассказывал, что уже после взрыва обломки долго не убирали. Как-то мы, гуляя, проходили мимо взорванной часовни, и я спросил его: «Папа, когда её склеят?».
 Вместо свергнутого Бога появились другие. Помню, как над воротами на нашей линии прибивался странный знак ОСОВИАХИМа – с винтовкой, пропеллером, противогазом, напоминающем тотем каменного века.   Отец в тридцать третьем году перешёл на работу на Картографическую фабрику Военно-Морского флота, где проработал почти свою жизнь – более тридцати лет: заведовал фабричной лабораторией, которую впервые сам же и организовал, был главным инженером, начальником производственного отдела.  Имя его не раз упоминается в книгах, посвящённых истории Военной Гидрографии и Картографической службы ВМС.
   Даже дома и мать, и отец всё время, как я сейчас вспоминаю, были заняты работой. Мать проверяла бесконечные ученические тетрадки, отец готовился к занятиям или штудировал какую-нибудь полиграфическую литературу, которая тогда в основном была на немецком языке. По вечерам, когда меня укладывали спать, обычно я видел, засыпая, отца или мать, склонённых над столиком при неярком свете настольной лампы. Это вселяло чувство покоя и уюта. Зато настоящим праздником были не нечастные  дни, когда отец, наконец, освобождался, и мы отправлялись с ним гулять. Основным местом наших гуляний была набережная Невы, куда няньки мои не слишком любили ходить, предпочитая ближние бульвары и садики. Здесь начинался другой мир. Под сырым балтийским ветром поскрипывали у причалов самые разные суда: от гигантских (как мне казалось) пароходов до маленьких, густо дымящих буксиров, которые все почему-то носили имена героев Великой Французской революции – «Сен-Жюст», «Демулен», «Робеспьер». Весёлые матросы курили на палубах. За круглыми маленькими окнами в медной оправе, светившимися в чёрном борту, происходила какая-то таинственная  жизнь – уже не на земле, а на другой, хотя и близкой – не далее шага, но совершенно недоступной стихии. Это детское ощущение сладкой притягивающей тревоги и любопытства я вспомнил уже через много лет, когда впервые припомнил строки Мандельштама: «Зимуют пароходы. На припёке зажглось каюты толстое стекло».
  Другим любимым местом был зоопарк на Петроградской. Туда надо было ехать на трамвае, хотя и не слишком далеко, а все-таки – настоящее путешествие через мосты. Полюбовавшись на слонов, жираф и мартышек, мы обычно шли кататься на «американские горы».Любил я и праздничные демонстрации, особенно первомайские, куда обычно отправлялся либо с мамой и её школой, либо с отцом. Второй вариант был несколько привлекательнее, потому что колонну Картфабрики обычно возглавлял большой военно-морской духовой оркестр, да и в самой колонне было довольно много людей в морской форме. Это вселяло в меня иллюзию причастности к морю. Хорошо помню последнюю предвоенную демонстрацию 1 мая 1941 года. Колонна наша, двигавшаяся по улице Герцена через Исаакиевскую площадь, остановилась у здания немецкого консульства, на котором развевался огромный красный флаг с белым кругом и чёрной свастикой в середине…
 Когда в марте 1985 года выяснилось, что у отца рак лёгких, и оперировать его бесполезно, я, пытаясь отвлечь от размышлений о болезни, уговорил его писать воспоминания о своей жизни. Поначалу он никак не мог к ним приступить, но, будучи человеком крайне трудолюбивым, понемногу втянулся в это занятие и успел написать довольно много. Уже после его смерти, внимательно прочитав написанное, я ещё раз ощутил горькое чувство сиротства, незнания своих, даже самых, казалось бы, близких корней. Из записок его я узнал многое, о чём при нашей многолетней жизни в одном доме даже не догадывался – например, о том, как в сорок девятом его чуть не посадили по ложному доносу, и наших соседей по квартире вызывали в КГБ (неверно; в 1949 году – это Министерство государственной безопасности – МГБ – В.С.), чтобы они дали показания на отца. К счастью, все наши соседи были людьми порядочными.
 Поскольку мать и отец возвращались домой поздно, спать меня в раннем детстве нередко укладывали няньки. Так что я хорошо запомнил и полюбил колыбельные песни, которые они пели. Более других запомнились мне «Улетел орёл домой! И «Не осенний мелкий дождичек». Уже гораздо позже я сильно удивился, узнав, что слова первой песни принадлежат Пушкину, а второй – Дельвигу. Первая «картинка». Которую я помню в нашей комнате – большой, работы Тропинина, литографский портрет Пушкина, с перстнем на пальце.
  Почти каждое лето родители ездили вместе со мной в Белоруссию – в Могилёв или под деревню Полыковичи «на Полыковские хутора». После тесной василеостровской комнаты и питерских дождей белорусская деревенская вольница казалось сказочной.

Эвакуация в Омске, где отец работает на Картографической фабрике. Летом сорок пятого мы вернулись в Ленинград. Наш дом на Васильевском сгорел, и жить было негде. Приютила нас семья Карцевых, с которыми мои родители подружились в начале эвакуации, в товарном вагоне эшелона, идущего в Омск. Мы прожили в их квартире на Красной улице почти полгода, пока не завершился капитальный ремонт в доме на Мойке, где отцу был выписан ордер на комнату, разрушенную попаданием снаряда. Только в конце ноября сорок пятого мы переехали в комнату на Мойке, где прожили более двадцати лет.

с.23
Стихи я начал писать случайно. В то время я учился в седбмом классе 254 ленинградской школы, расположенной напротив Никольского собора, в доме на углу проспекта Римского-Корсакова и улицы Глинки, где поворачивают трамвайные рельсы.
  Заканчивался трудный сорок седьмой год, завершавший для меня пору недолгих мальчишеских увлечений. Марки, которые я начал собирать ещё в сорок четвёртом году, в эвакуации, мне уже изрядно надоели. Пробовал в шестом классе начать собирать открытки, но из этого тоже ничего не получилось. Тогда почему-то была пора коллекционирования – все что-нибудь собирали. Отец, в прошлом профессиональный фотограф, пытался склонить меня к занятиям фотографией и подарил на день рождения свой старый «фотокор», снимавший ещё не на плёнку, а на специальные стеклянные пластины. Поначалу мне нравилось это занятие. Я жил тогда с родителями в большой коммунальной квартире на пятом этаже огромного дома на углу Мойки и Фонарного переулка. Во дворе этого гигантского дома с проходными дворами, заставленными деревянными сараюшками, помещались старые петербургские бани. Кто-то говорил мне, что именно из-за этих, построенных ещё в 18 веке бань, река Мойка и получила своё название.Литературу в восьмом и девятом классе нашей 236 мужской школы, расположенной в помещении старой гимназии на Мойке, 108, как раз напротив главных ворот знаменитой петровской Новой Голландии, где когда-то строили галеры, вела худенькая и некрасивая Лариса Михайловна, со старомодной косой и высоким восторженным голосом старой девы.
   Что ещё занимало нас тогда? Ну, конечно, любовь. Для нас, питомцев мужской школы, девочки были инопланетянами. В восьмом классе у нас организовали кружок танцев, куда пригласили также девочек из соседней 235 школы. Борьба с «иностранщиной» и космополитизмом была в самом разгаре, поэтому фокстроты и танго, воплощавшие тлетворное разложение буржуазного запада, были объявлены вне закона. Даже слова эти были изъяты из обихода. Когда на танцах, не более одного раза за весь вечер, играли всё-таки танго или фокстрот, их стыдливо называли «медленный танец» и «быстрый танец». Строгие комсомольские патрули на школьных вечерах бдительно следили, чтобы никто не вздумал танцевать неприлично развратный «гамбургский фокстрот», считавшийся пределом грехопадения. В кружке танцев поэтому тщательно изучали «Русский бальный», «па-де-катр», «Чардаш», «Краковяк» и другие мертворождённые бальные танцы. Считалось особым шиком закружить свою партнёршу до такого состояния, чтобы у неё начала кружиться голова, и она, боясь упасть, старалась сама ближе прижаться. Умение танцевать в старших классах казалось нам столь же необходимым, как, например, умение читать.
  Саша Малявкин, мой сосед по парте в девятом классе, переводившийся ненадолго в школу рабочей молодёжи и успевший почерпнуть там изрядный опыт сексуальных навыков, регулярно ходил на танцы в клуб «Большевичка» на Исаакиевской площади и постоянно дразнил наше любопытствующее воображение рассказами о своих победах.
   Зато устраивались многочисленные ханжеские диспуты на тему «Дружба, товарищество и любовь», где здоровые лбы-переростки и полногрудые девятиклассницы на полном серьёзе обсуждали, может ли быть «чистая дружба» между юношей и девушкой. И всё-таки наступали волнующие майские дни, когда на подоконники окон выставлялись радиолы, и пробивалась первая светлая зелень на тополях, стоящих вдоль Мойки, и щемящие до сих пор сердце мелодии вальса «Память цветов» или фокстрота «Укротитель змей» манили наши неокрепшие души и тела смутным обещанием немедленного счастья.

  Этот пьянящий воздух вечернего города, пропитанный звоном трамвая, обрывками танцевальной музыки, резкими криками вдруг вспыхивающими на солнце чаек, сигналами автомобилей, протяжными гудками близких судов, и, наконец, звонким стуком чьих-то запоздалых каблучков по камням в молочном безмолвии белой ночи, кружил голову упрямым, несмотря ни на что, ожиданием счастья на завтра.. Необъятность и неопределённость будущего, кажущееся богатство выбора – всё пьянило воображение.

с. 43
ОТЕЧЕСТВО НАМ ГОРНЫЙ ИНСТИТУТ.
      Геологией я начал заниматься так же случайно, как и стихами. Увлекаясь в старших классах литературой и историей не в пример физике и математике. Я отчётливо сознавал бесплодность этих увлечений. Когда мы готовились к выпускным экзаменам, на дворе стоял пятьдесят первый год. Ещё не завершилась кампания борьбы с «космополитами», а уже планировалось «дело врачей».  Не лучше было и с естественными науками. В разгромленной биологии царил Лысенко. Его узкие пронзительные глазки просверливали нас насквозь с огромного портрета со звездой Героя Социалистического труда. Портрет висел прямо над учительским столом в биологическом кабинете. Портрет висел прямо над учительским столом в биологическом кабинете. А на других стенах вперемежку с Дарвиным и Павловым красовалась Мичурин, Презент и ещё какие-то хмурые личности.
  Что же было делать? Я никогда не увлекался геологией или минералогией, не собирал камни и, по существу, никакого понятия не имел об этой специальности. Меня привлекла, скорее, не профессия, а нравился образ жизни.

  В моём увлечении морем во многом «повинны» Сергей и Вадим Карцевы, уверенно пошедшие после седьмого класса сначала в подготовительное, а потом в Высшее военно-морское училище.  А чего стоили их палаши в чёрных тугих ножнах с чёрными же рукоятями и кистями на эфесах, настоящее «табельное» оружие, которое обычно небрежно отстёгивалось и ставилось в угол! Разрешение «подержать» палаш обычно сопровождалось захватывающими дух историями о кровопролитных дуэлях (конечно, из-за женщины), возродивших древнее искусство фехтования. О том, как грозные курсанты наводят ужас на всю шпану в танцевальном «Мраморном зале» на Васильевском острове. Как под угрозой обнажённых палашей испуганные милиционеры, незаконно придравшиеся к курсантам на ночной набережной, вынуждены многократно отдавать им честь, чтобы потом убраться подобру-поздорову.

   Недолго сомневаясь, я отнёс документы на Васильевский в приёмную комиссию Ленинградского Горного института, где просил зачислить меня на геологоразведочный факультет. Почему именно Горный? А не потому ли, думаю я теперь, что и в Горном институте в те времена тоже была форма, унаследованная ещё от царских времён, и, кстати, весьма напоминающая морскую офицерскую – с такими же двухбортными тужурками, украшенными золотыми жгутами погон с литыми буквами на них, напоминавшими императорские гербы? Да и само знаменитое здание воронихинской постройки с его грязно-белой колоннадой располагалось на самой набережной, и неподалёку от подъезда поскрипывали у причала суда. А из вечно пыльных окон институтских аудиторий были видны мачты и надстройки огромных кораблей, стоявших на соседних стапелях Балтийского завода. А ещё дальше, за унылыми заводскими корпусами, редкий солнечный луч вдруг выхватывал из дымной мглы ослепительную рябь Маркизовой лужи.  Не последнюю роль в моём решении сыграло и то, что девушка, которой я тогда был не на шутку увлечён, пошла на «геологоразведку». По-видимому, я до сих пор должен быть благодарен, что она не вздумала пойти в какой-нибудь другой институт, например – холодильной или молочной промышленности (Правильно:  Институт холодильной и молочной промышленности – В.С.).
  Жесткого «национального ценза» в Горном (по сравнению с Университетом) как будто не было, и я сравнительно легко прошёл обязательное для медалистов собеседование.

  Ленинградский Горный начала пятидесятых представлял собой своеобразное заведение. С одной стороны – старейший технический вуз, основанный ещё Екатериной IIдля дворян как «офицерский корпус горных инженеров». В знаменитом музее, среди образцов исчезающих ныне видов горных пород, вроде малахита, и диковинного чуда – пальмы, выкованной русским умельцем из обыкновенного чугунного рельса, можно видеть образцы форменных сюртуков конца восемнадцатого века и короткие шпаги «Господ Горных Ея Величества Инженеров». Давние эти традиции как бы подчёркивались вновь введённой после войны для горняков и геологов формой. Нам, юнцам, нужды не было, что безумный генералиссимус решил перевести на казарменный образ жизни почти все гражданские ведомства. Нас радовали фуражки с молоточками, подтверждавшие принадлежность вчерашних нищих мальчишек к «Горному корпусу». Фуражки эти с самого начала первого курса, ещё за год до получения формы (её разрешали носить только со второго курса), были предметом немалой гордости. Их полагалось заказывать в специальных ателье, где шились они как морские офицерские фуражки – с высокой тульей и широкими полями. Козырёк, наоборот, был небольшим, круто скошенными вниз и острым (нахимовским»). Молоточки же, украшавшие тулью спереди, должны были быть обязательно геологическими – тонкими, а не, упаси Боже, толстыми – горными.
  Что касается научной базы, то, несмотря на сталинские разгромы и чистки, в Горном отчасти сохранилась старая школа профессуры – от академиков Германа, Келля и Наливкина до профессоров Погребицкого, Нестерова, Шафрановского и многих других. Сохранились многолетние и даже вековые традиции горного дела, столь уважаемого и важного в Российской империи. Во дворе Горного нам показали самую настоящую шахту, построенную ещё в прошлом веке и точно изображавшую действующие шахты. Преподавательский корпус, где жили профессора и доценты, выходивший на 21 линию, носил старое название «офицерского». А сами наши профессора щеголяли в двубортных форменных мундирах «горных директоров» различных рангов, вплоть до генеральских, украшавших их брюки синими адмиральскими лампасами.
  В студенческих курилках с придыханием рассказывали о дореволюционной жизни института, в частности, о нашумевшей в своё время дуэли между тогдашними студентами Германом и бароном Врангелем, которая состоялась «из-за актрисы». Актрисой была ещё здравствовавшая в пятидесятые годы заслуженная артистка Александринского театра Е.Тимме (правильно: Тиме – В.С.). Дуэль как будто кончилась бескровно, но разыгрался скандал, в результате которого барон Врангель вынужден был уйти из Горного и поступил учиться в военно-морское заведение. Упорный же Герман стал нынешним академиком. А ведь, пожалуй, повернись дуэль иначе – и история гражданской войны могла бы быть иной. О действительном разгроме профессуры ленинградского Горного мы узнали уже позднее, после пятьдесят третьего года, когда всплыли подробности «дела геологов», по которому пострадал, в частности, один из ведущих отечественных тектонистов профессор Тетяев. С другой стороны, студенческая жизнь после школы показалась нам вольницей. Героические легенды складывались не только о прошлом института, но и о настоящем. Так, вроде, ещё в прошлом году, как снисходительно рассказывали старшекурсники, на кольце трамвая 21, который делал в то время круг у самого подъезда института, состоялась историческая массовая драка «горняков» с матросами. К матросам присоединились курсанты соседнего училища имени Фрунзе, и студентов начали сильно теснить. Тогда несколько десятков добровольцев с криком «наших бьют» помчались по коридорам института, распахивая подряд все двери попутных аудиторий, из которых, если верить вдохновенным рассказчикам, выбегали вместе со студентами и преподаватели. Равенство сил было восстановлено, и побоище удалось прекратить, только вызвав две пожарные команды и разделив враждующие группы движущимися трамваями. Масса страшных историй, обраставших сексуально-питейно-героическими подробностями, была связана также со знаменитым студенческим общежитием на «Малом-40».
  В ту пору студенты Горного института лишь частью формировались из недавних десятиклассников. Значительную долю составляли вчерашние фронтовики и производственники, пришедшие с шахт и металлургических заводов. Они с презрением поглядывали на нас. Послешкольную мелюзгу, не знающую настоящей жизни и мающуюся романтическими бреднями. Надо сказать, что,  несмотря на частые запои и драки, ставшие в Горном довольно будничным явлением, эти великовозрастные, как мы считали, люди учились упорно и настойчиво, хотя им науки давались намного труднее, чем нам – вчерашним школьникам.  До сих пор помню нашего старосту белоруса Дору Трофимовича. Человека богатырского роста с безукоризненной строевой выправкой и вставными золотыми зубами, всегда ходившего в новенькой офицерской гимнастёрке с белоснежным подворотничком, многочисленными орденскими планками и с полевой сумкой в руках. На войне он служил в охране Жукова, но рассказывать об этом не любил. Старостой в параллельной группе был также бывший армеец Кирилл Иванов – быстро ставший партийным лидером, человек с правильно-российским лицом и светлыми кудрями. Не помню уже от кого, может от них, пошла мода ходить на занятия не с портфелями, а с офицерскими полевыми сумками, в которых таскали мы наши несчастные конспекты. «Атташе-кейсов», столь модных позже, тогда, конечно, не было и в помине. Нарядами родители нас тоже не баловали, поэтому обычной формой одежды на первых курсах были затёртые лыжные костюмы и «комбинированные» курточки леншвейного (леншвейпромовского ? – В.С.) незатейливого покроя.
  Профессора и преподаватели наши тоже порой бывали незаурядными. Так, читавший математику доцент Вержбицкий, будучи искусным художником, изображая по ходу лекции на доске интеграл, вместо обычного штриха или звёздочки мастерски пририсовывал под ним в качестве индекса-поросёнка и говорил: «интеграл два поросёнка» и так далее. Первую свою лекцию в начале второго курса он начал словами: «Итак, друзья, начинается длительный и неприятный перерыв между каникулами».  Практику по математике в нашей группе вёл весёлый и доброжелательный человек Семён Борисович Фридман, принимавший зачёты и экзамены обычно навеселе, благодаря приносимым нами же «маленьким».  Профессор Салье, входивший, блестя глазами, в аудиторию в своём изрядно потёртом и лоснящемся «горно-директорском мундире» в выражениях обычно не стеснялся и смело крыл «демагога и хама, незаконно захватившего пост министра геологии СССР – Андропова».
    Более же всего разных «баек» ходило вокруг члена-корреспондента Академии наук СССР Келля, бывшего дно время ректором, но всегда одевавшегося чрезвычайно скромно. Рассказывали, в частности, историю, как во время учебной геодезической практики, которая проводилась после первого курса в Псковской области, в районе деревни Вышгород, бригада студентов долго возилась с мензульной съёмкой. Когда все устали и обозлились, к ним подошёл босоногий старичок в холщёвой рубахе и соломенной шляпе и сказал: «ребятки, может, лучше сделать так-то и так-то?». «Да пошёл ты, дед, - возмутились студенты, знаешь куда? Чего ты в этом можешь понимать?». И послали. И дед пошёл. А на следующий день, явившись сдавать зачёт по практике, они с ужасом увидели того деда, но уже в генеральском мундире, во главе комиссии.
   Главным источником наших первокурсных мучений были, конечно, техническое черчение и начертательная геометрия. О, эти бессонные ночи над «эпюрами» и «листами»! Они одни способны на всю жизнь отбить охоту к любой технической специальности. А «теория машин и механизмов» - ТММ, которая расшифровывалась – «тут моя могила!». Немало проблем мне доставляла физкультура, которой в Горном уделялось особое внимание. Кто-то из однокурсников, уж не помню сейчас, кто именно, дал мне умный совет – записаться в секцию штанги. Помню, я страшно удивился, поскольку богатырским сложением не отличался ни до, ни после. «Это совершенно неважно, - заявил мой доброжелатель, - ты попробуй».  Секцией штанги руководил экс-чемпион Союза по борьбе и поднятию тяжестей с довольно громкой в прошлом спортивной фамилией. Весил он более ста пятидесяти килограмм и силой обладал неимоверной.  Когда он на остановке ступал на подножку трамвая, вагон со скрипом кренился. Занятия штангой оказались и вправду совсем несложными. В наши обязанности входило чистить и красить гриф и диски да время от времени разучивать упражнения с небольшими нагрузками. Чаще всего члены секции сидели вокруг штанги и слушали захватывающие истории из мира Большого спорта, которые с удовольствием рассказывал наш тренер – после того, как дежурный возвращался с очередной бутылкой. Держа в руке налитый стакан, он поучал нас: «В штанге ведь что главное? Следите за мной. Главное – взять на грудь. Дальше – пойдёт сама». Зачёты нам ставились автоматически, и я до сих пор благодарен своему тренеру за чувство юмора и избавление от мук.
 Совершенно автономным государством в Горном была военная кафедра, располагавшаяся на шестом, последнем этаже лабораторного корпуса. Командовал ею тогда генерал-майор Ефременко. Сначала кафедра готовила артиллеристов, и в первом этаже лабораторного корпуса долгое время стояла большая гаубица. При нас, однако, начали готовить уже не артиллеристов, а сапёров, которые «ошибаются один раз в жизни».

На первом и втором курсах начались и «специальные» предметы – общая геология, минералогия и палеонтология, о которых до сих пор вспоминаю с интересом. Практикой по палеонтологии руководил добрейший Борис Васильевич Наливкин. Уже на втором курсе нашу специальность «Геофизические методы разведки полезных ископаемых» перевели с геологоразведочного на специально созданный геофизический факультет. По институту поползли таинственные слухи, что геофизиков будут зачислять на «совершенно секретную» специальность по поискам урана. Никакого понятия о ней, мы, конечно, не имели, кроме того, что занимается ею совсем уже секретный СРЕДМАШ под командованием «сталинского наркома» Берия. Слухи эти, однако, довольно скоро приобрели довольно реальную основу. В число записавшихся попал и я.  Нас зачисли на специальность «РФР» - геофизические методы поисков радиоактивных полезных ископаемых. Мы, идиоты, попавшие на это «избранное» отделение, помню ещё радовались, совершенно не представляя, что нас ожидает в будущем.
  Романтика секретности и государственной необходимости затуманивала наш разум.  Особенно нам нравилось, что мы освобождались от обязательных для всех учебных воинских лагерей и получали офицерское звание «просто так». Здоровые и молодые, мы не задумывались всерьёз о разрушающем действии радиации и на занятиях по технике безопасности беззаботно подшучивали. Тяжёлое похмелье пришло гораздо позднее, уже после института, когда я узнал о безвременной смерти моих однокашников, попавших по окончании на престижную и высокооплачиваемую работу на урановые месторождения у нас и в Чехословакии.

  Наряду с хоровыми «лихими» застольными песнями большой популярностью пользовались романсы и лирические песни из репертуара запрещённого тогда Лещенко и близкие к ним по духу. Сюда относились «Как блестят твои глаза», «Осень, прозрачное утро», «Журавли», «Я иду по далёкой стране», «Зачем смеяться, если сердцу больно». Почти каждый из поющих, приобретший к тому времени свой собственный опыт первой (конечно, неудачной) любви, вкладывал в эти затёртые строчки свой сокровенный смысл.
  На многолюдных первомайских и ноябрьских демонстрациях, где колонна Горного института с огромным транспарантом из тяжёлого красного бархата, украшенным изображением орденов, шла сразу за колонной Балтийского завода, дружно пели «шахтёрскую» песню:
                                       Славься шахтёров племя,
                                       Славься шахтёрский труд!
                                       Мы обгоняем время,
                                       Сталин – наш лучший друг!
   На демонстрации (явка для комсомольцев была обязательной) шли охотно, без понуканий, гордясь пошитой на втором курсе «под стипендию» новенькой формой с золотыми вензелями на «контр-погонах». Пределом счастья для нас, послевоенных юнцов, впервые напяливших эту позолоченную мишуру (двубортная шинель с золотыми пуговицами, высокая шляпа с белым верхом), были те невероятные случаи, становившиеся легендой, когда пьяные матросы на Невском по ошибке в темноте козыряли студентам.

Огромная колонна чёрных студенческих шинелей, расцвеченная женскими шубейками и пальто, картонными и фанерными изображениями терриконов и шахт, разноцветными шарами и букетами из огромных бумажных цветов, полыхающая начищенной по этому случаю медью институтского духового оркестра, медленно двигалась вдоль набережной Невы от Двадцать первой линии к мосту Лейтенанта Шмидта по влажной и скользкой василеостровской брусчатке. Справа от нас, на хмурой осенней Неве, под порывами промозглого ноябрьского ветра, раскачивались и дымили хищные эскадренные миноносцы, украшенные морскими флагами расцвечивания. Слева на панели толклась разношёрстная публика, в которой шустро шныряли стайки шпаны  с золотыми «фиксами»  во рту и в натянутых на уши «лиговских» кепках. Из открытых окон Высшего военно-морского училища им. Фрунзе махали руками курсанты, оставшиеся в этот праздничный день без увольнений. Справа, скрестив бронзовые руки на узкой адмиральской груди, смотрел под ноги идущим великий русский мореплаватель немецкий барон Иван Фёдорович Крузенштерн.
   На углу Восьмой линии, где на набережную, мерцая тусклой сталью, выскакивали скользкие, как змеи, трамвайные рельсы, колонна обычно останавливалась. Здесь в ряд стояли «полуторки», открытые грузовики и фургоны с бортами, украшенными красным кумачом и словами «Сталину – слава». С них шла бойкая торговля водкой и нехитрой, но зато и недорогой закуской. Наиболее популярным видом бутербродов были так называемые «сёстры Фёдоровы» - три кильки, положенные на ломоть чёрного хлеба. Через борта машин и наши протянутые руки легко вылетали баснословно дешевые в те времена «маленькие» и «мерзавчики». Если же в колонну попадала «поллитровка», то она передавалась по шеренге слева направо. При этом каждый по ходу делал по глотку, а правофланговый выкидывал пустую бутылку. Ещё вполне здравствовавший тогда Верховный Главнокомандующий, «наш лучший друг», с огромного портрета, заслонявшего окна трёх этажей на «Доме академиков» напротив въезда на мост Лейтенанта Шмидта, зорко смотрел прямо в глаза и в рот каждому из нас, чтобы никто не смел увернуться от обжигающего глотка водки Ии бодрого маршевого припева.

  Помню мартовский день 53 года, переполненный актовый зал института, хмурые мужские лица и заплаканные глаза женщин. Огромная статуя вождя возвышалась над залом, где выступавшие клялись в верности сталинскому пути и обращались к правительству с просьбой присвоить институту имя Сталина. На следующее утро мы, второкурсники, всей группой отправились в конец Московского шоссе – тогда оно носило название Проспект Сталина. Туда, где почти на выезде из города, около Средней Рогатки, стояли с обеих сторон проспекта бронзовые фигуры Ленина и Сталина. Путь был не близкий, на автобусе, - метро еще в ту пору не было. С собой мы везли огромный венок, купленный на нищие студенческие стипендии. В полной тишине, сняв шапки, мы прислонили наш венок к заиндевевшему мраморному основанию памятника. Умерший вождь равнодушно смотрел уже не в глаза каждому, а поверх наших голов, в сторону Пулково, в лиловую морозную мглу, пропитанную бензиновой гарью.
      Через несколько лет, после XX съезда, статую с постамента сняли. Взорам всех приезжих, едущих из аэропорта в город, открылась странная картина: Ленин, показывающий на пустой постамент напротив. Через какое-то время исчез и постамент, а потом убрали и осиротевшего Ленина.

  ЛИТО при Горном. Студент-буровик Андрей Битов.«Богема проклятая», - стучал на нас кулаком секретарь парткома института Олег Васильевич Литвиненко, - до прямой антисоветской пропаганды докатились!». Как-то в зимнюю пору мы с Глебом Горбовским и с Асеевым распивали «маленькую» на невском льду, перед сфинксами, а поскольку стакана не было, то вырезали ножом рюмку из яблока. Вообще – умение выпить входило как бы в кодекс «горняцкого» бытия. Помню, как все смеялись нал Сашей Кушнером, когда на мои проводы в экспедицию вместо общепринятой поллитры, он принёс торт, перевязанный голубой ленточкой. По случаю окончания Горного состоялся выпускной банкет в снятой для этого столовой Свердловского райкома на Большом проспекте Васильевского острова.

с.222
  Особого труда стоило мне, особенно в первый год после переезда, притерпеться к самой Москве после, как оказалось, такого тихого и провинциального, Ленинграда. Жили мы в узкой комнатушке, в коммуналке, на пятом этаже старого дома на улице Вахтангоа, где помещалось Щукинского театрального училище, выходившего торцом на шумный Калининский проспект – «вставную челюсть Москвы». Шумный, многолюдный, вечно грохочущий город, в самой середине которого я неожиданно оказался, неотступно тяготил своим постоянным присутствием. Раздражало поначалу решительно всё – горбатые и кривые улочки с разношёрстными домами, выводящие путника неизвестно куда, и почему-то бегущая сломя голову толпа на улицах, и московский неряшливый говор с мягким «г» и сами хамоватые и шумные москвичи, так непохожие на вежливых и немногословных ленинградцев. После просторной Невы, Финского залива и многочисленных ленинградских каналов, казалось совершенно противоестественным, как такой гигантский город может жить без воды – с одной только грязной и узкой Москвой-рекой. Особенно остро это ощущалось в невыносимо жаркие летние дни, когда в центре города нечем было дышать от бензиновой гари, и приходилось искать спасения в жалких заросших тиной переделкинских прудах или грязных речушках, где воды по пояс.
 Дело было, однако, не только в этом. К моему удивлению, сам темп работы в жизни в Москве оказался гораздо интенсивнее, нежели в Ленинграде. Немалого труда стоило приспособиться к этому. Ностальгическая печаль грызла меня, почти не отпуская. Не реже раза в месяц я старался под тем или иным предлогом попасть в Ленинград, где уже на перроне Московского вокзала жадно хватал ртом его сырой и дымный канцерогенный воздух. Поистине «и дым отечества нам сладок и приятен». Время шло, и постепенно, приезжая в родной Питер, я понемногу начинал замечать то, чего раньше, взглядом изнутри, мне видно не было. Мои земляки-ленинградцы оказались в массе беднее одеты, выглядели хмурыми и замученными, стройные улицы и гранитные набережные – донельзя забитые грязью и мусором. Любимые с детства гордые фасады дворцов с их осыпавшейся штукатуркой и потрескавшейся старой краской напоминали прохудившуюся одежду промотавшегося дворянина. Пожалуй, ни в одном другом городе Союза не встречал я таких по- нищенски жалких новостроек, как в Купчино или на Гражданке. С болью признавался я себе, что «губернаторская власть – хуже царской». Почти всё – наука, литература – за редким лишь исключением, театры, - всё ветшало, становилось второсортным, обрастало трудно смываевым налётом российской провинциальности. Оставалось, пожалуй, одна великая архитектура, одухотворённая своим прошлым.

с.229
Новый. Восемьдесят четвёртый год мы встречали В Уругвае. Помню. Как в десятом классе и на первом курсе Горного института мы охотно распевали популярную в то время песенку про сказочный Уругвай:
                                   Я иду по Уругваю,
                                   Ночь хоть выколи глаза.
                                   Слышны крики попугаев
                                   И мартышек голоса.

с.293
(1991 год – В.С.) Не до песен. И поневоле охватывает ностальгия по безвозвратно ушедшей эпохе «поющих шестидесятых», времени наших недолгих юношеских надежд, короткой хрущёвской оттепели и первой волны гласности, вызвавшей к жизни среди прочего такое странное явление как авторская песня. «Авторская песня, самодеятельная песня, поющие поэты, барды и менестрели» - какие только названия не находили для того странного на первый взгляд творческого направления, которое, возникнув в конце пятидесятых годов, на исходе короткой и ненадёжной хрущёвской оттепели, начало набирать силу в шестидесятые. Раньше всё было просто и понятно: композитор писал музыку для песни, поэт придумывал для этой музыки стихи. Так создавалась песня, которая потом в исполнении профессионального певца (или певицы, или, что ещё лучше, хора) звучала с эстрады, кино- или телеэкрана, по радио или с пластинки, а народ эту песню подхватывал. При этом официальное песенное искусство, превратившееся к этому времени в могучую социалистическую индустрию, предусматривало для потребляющей массы довольно широкий ассортимент – от «В буднях великих строек» или «Когда нас в бой пошлёт товарищ Сталин» до «Ясной ночкой весенней при луне» или «Мишка, Мишка, где твоя улыбка». (Городницкий неправ, «Мишка» никогда не был официозом, эту песню преследовали – В.С.). И вдруг весь этот гигантский государственный, отлаженный десятилетиями песенный конвеер, где все роли были чётко расписаны и закреплены, начал давать сбои, а потом и вовсе затормозился где-то к середине шестидесятых.
  Вместо предусмотренных Музгизом, худсоветами и Главлитом песен, тиражирование которых не только не сократилось, но даже возросло, на тесных московских и ленинградских кухнях блочных «хрущёвских» домов, у дымных костров геологических экспедиций и в только возникших тогда студенческих строительных отрядах «технари». Студенты, рабочие, интеллигенция стали распевать какие-то странные песни под гитару: «Неистов и упрям, гори, огонь, гори», «Из окон корочкой несёт поджаристой», а альпинисты – «Лыжи у печки стоят, гаснет закат за горой».

с.295
  С самого момента своего появления авторская песня запрещалась и предавалась анафеме с высоких трибун и печати. Я вспоминаю одно из первых выступлений Булата Окуджавы в моём родном Ленинграде, после которого он был подвергнут травле и доносительной статье некоего Н. Лисочкина, опубликованной в комсомольской газете «Смена». (очевидно Игорь Лисочкин, ортодоксальный коммунист, до сих пор работает в «СПб ведомостях». Умер в начале 2008 г. - В.С.) На выступлении, проходившем в Доме работников искусств на Невском, присутствовало довольно много ленинградских композиторов, которые не стеснялись топать ногами, освистывать автора, выкрикивать: «Пошлость!» и всячески выражать своё возмущение.

с.296
  Сравнительно недавно сын моих приятелей. Девятнадцатилетний студент, спросил меня: А что вы пели. Когда не было Окуджавы?». И я вспомнил. Что с песнями Булата Окуджавы я впервые познакомился в 1960 году. До этого, в последних классах школы и в Горном институте мы пели песни военных лет, а в студенческие годы – ещё и лихое наследие российских буршей: «Там, где Крюков канал», «Быстры, как волны», а также обязательную «Кису-Мурочку», «Жену» и ещё такое же легкомысленное. Потом, работая геологом на Крайнем Севере, я познакомился с совсем иными песнями – безымянными, горькими и яростно весёлыми, рождёнными в грозные и трагические годы.

с.317
  В моём родном Ленинграде авторская песня в конце пятидесятых – начале шестидесятых годов появилась и развивалась как бы отдельно от Москвы. Основными её истоками с одной стороны были «геологические» )именно геологические, а не туристские) песни, изустно переносившиеся в многочисленных экспедициях ленинградских геологических организаций – таких как Всесоюзный геологический институт, мой родной Горный институт, институт геологии Арктики. В Ленинграде интерес к самоедеятельной песне стал заметно проявляться уже в начале шестидесятых. Мало-помалу появился круг активных любителей этого жанра, который весной 1965 года провёл 1-й городской конкурс авторов и исполнителей. Я хорошо помню заключительный концерт этого конкурса, который проходил на Васильевском, в битком набитом театральном зале Дворца культуры им. Кирова. Мне вместе с Окуджавой довелось участвовать в работе жюри этого конкурса. Именно на этом концерте впервые и заявил о себе совершенно неизвестный до этого Юрий Кукин, вызвавший бурные аплодисменты всего зала.
Рождение авторской песни в Ленинграде связано с клубом «Восток», который нашёл себе пристанище в Доме культуры работников пищевой промышленности, разместившемся в старинном дворянском особняке, неподалёку от «Пяти углов» на улице Правды, дом 10. Запущенный этот особняк, выстроенный в ложноклассическом стиле, с флигелями, украшенными лепными карнизами, охватывавшими с двух сторон небольшой дворик, в центре которого чернела тяжеловесная и чужеродная здесь статуя Ильича в широких мешковатых брюках, на долгие годы и даже десятилетия стал крупнейшим центром авторской песни в стране. Основу клуба составила группа молодх ленинградских авторов, в число которых вошли Евгений Клячкин, Борис Полоскин, Валентин Вихорев, Валерий Сачковский, Юрий Кукин, Валентин Глазанов, исполнители авторских песен Виталий Сейнов и Михаил Канне, некоторые другие. Назван был клуб – «Восток» - по имени первого космического корабля, на котором Юрий Гагарин поднялся с Земли в космос.   
-- 

       Бродский из «Писем римскому другу»
       Если выпало в Империи родиться,
       То уж лучше жить в провинции, у моря.
--
В.А.Шаталов.Трудные дороги космоса.- М.: 1981.
 
с.13
(1941 год).  Новые тысячи и тысячи добровольцев пошли на фронт. Заводы работали на полную мощность. Значит и нам, ребятам, надо что-то делать, стараться быть полезными. Но как и что делать? Школы закрыты. До 1 сентября ещё далеко. Очень обрадовались, когда какой-то парень из райкома комсомола поручил нам заняться сбором пустых бутылок. Он объяснил. Что нашими бутылками, наполненными горючей смесью, бойцы будут поджигать танки врага. Бутылок нужно много и поскорее.
     Мы облазили все чердаки и подвалы и собрали горы бутылок. Нас похвалили и сказали – мало! На следующий день мы пошли по квартирам – принесли ещё несколько мешков с бутылками. Наверное, мы обшарили все помойки, все закоулки во дворах, свалки мусора на окраине города. Бутылок больше не было…
--- 
Интервью с Верой Дементьевой, руководителем Комитета по охране памятников (КГИОП). Газета «СПб курьер», 08.03.2007.
 ...
Ближе к диплому меня начал одолевать ужас – что вот начнётся скучная жизнь, придётся куда-то ходить на работу и закончится то замечательное время, когда ты занимаешься любимым делом. Да ещё получаешь стипендию.
 - И какая тогда была стипендия?
 - Отличники получали 56 рублей. Остальные – 28. И её хватало ровно на неделю. При этом, естественно, вся группа, получив стипендию, дружной гурьбой шла в знаменитую столовую «Петушки» у станции метро «василеостровская». Единственной формой «разврата» для нас тогда было сухое болгарское вино – оно было очень дешёвое и доступное.
 Молодые люди вели своих барышень в кафе «Фрегат». И это казалось нам высшим классом. Да ещё, конечно, в «Север». Но в основном вся наша жизнь замыкалась на Васильевском острове.
 - А как же «Сайгон»?
 Нам некогда было тусоваться по «Сайгонам». Существовало превратное мнение, что Академия художеств – это такая свободная богема. Отнюдь. Учиться в Академии было очень трудно. В 9 утра начинались занятия, с 2 до 3 часов – перерыв, после – библиотека, а в 9 вечера – рисовальные классы. Многие студенты не выдерживали нервного напряжения – так и не заканчивали даже 1-1 курс.
 Тогда в Академии еще преподавали педагоги старой формации, которые давали, конечно же, консервативное – и весьма суровое – образование. Как говорил один наш педагог применительно к моему факультету, нам давали «образование для великих княжон».

Даниил Гранин. КЕРОГАЗ и все другое

 Ленинградский каталог.- М., 2003.

  На Невском, у Литейного постоянно толпились одни и те же компании ребят. А на углу Садовой и Невского были уже другие компании. Тогда не сидели в кафе, тогда топтались на Невском, гуляли по Невскому, шли «прошвырнуться», встречая знакомых, приятелей… Я пытался вспомнить язык тех лет, и вдруг оказалось, что не так это просто. Никто толком не записывал те словечки и песни тех лет, и всякие истории и легенды, которые ходили по городу.
  Одна Лиговка чего стоила с её жаргоном, её героями. Лиговка – обиталище гоп-компаний. Обводный канал с его барахолками. А первые танцзалы, первые Дворцы культуры – Выборгский, Нарвский… В этом городе шла жизнь, не похожая на нынешнюю. Носились мальчишки-газетчики с «Вечерней Красной газетой», на дачу уезжали в Сестрорецк или Тарховку. Не было ни метро, ни троллейбусов. Было много деревянных домов, которые в блокаду разбирали на дрова… Нет, это был о многом другой город, черты его утрачены, а жаль, потому что всегда хочется иметь фотографию своей молодой жизни.
 Спросите, например, про гамаши. Мало кто знает и объяснит, что это такое. Их давно не носят. А носили на ботинках и туфлях, прикрывая ими шнуровку. Зачем нужны были гамаши, этого в точности мы сами не помним, поскольку мы были тогда детьми и гамаши видели только на ногах у взрослых.
 Умывальник, он к водопроводу не привязан, он существо самостоятельное, поэтому он мог погнаться за грязнулей. В Ленинграде в 30-х годах уже умывались из водопровода, а вот в Новгороде, в Старой Руссе, куда мы часто приезжали, - там ещё стояли умывальники. Это были сооружения из мрамора, с зеркалом, а сзади в цинковый ящик наливалась вода, впереди был краник либо сосок. Внизу под раковиной стояло ведро, куда стекала грязная вода. Умывальники были весьма солидными, отделанные бронзой, полированным деревом, а были и железные, простенькие. Воду наливали кувшином. Кувшин специальный – белый, эмалированный.
 Одни вещи исчезают вместе со своими названиями, поскольку названия не живут сами по себе, осиротелые. Другие вещи отдают свои названия. Холодильник был ещё во времена Пушкина – ведерце со льдом, куда ставили бутылки вина. И теперь в хороших ресторанах подают такое ведерце. Но его уже не называют холодильником. Имя это забрал себе электрический холодильник. Что такое пресс-папье? А то ещё – клякс-папир? Многие не знают этих слов, пресс-папье не продаются, не употребляются, нет и азвания такого. Пресс-папье сейчас ни к чему, ибо чернилами не пишут. Раньше же повсюду имелись пресс-папье: на почте, в конторах, в институтах на всех письменных столах стояли десятки, наверно даже сотни тысяч простеньких, дешёвых, массивных, дорогих, каменных, художественных, отделанных бронзой; все они полукруглые, снабжённые розовыми , белыми промокашками, ими сушили – промокали написанные бумаги.
 У моей мамы были щипцы для завивки волос. Щипцы нагревали на огне, затем накручивали на них волосы. Это было самое распространённое женское оборудование. Такое же, как позднее бигуди. Эти щипцы стали электрощипцами. А самовар стал электросамоваром, утюг – электроутюгом, лампа перешла от керосиновой к электрической. Вещи сменяются всё быстрее. Раньше они жили подолку, переходили от отцов к детям, годились и внукам, их оставляли в наследство, они считались фамильной гордостью.
  Возьмём ту же керосиновую лампу. Вы знаете, когда появилась керосиновая лампа? В 1853 году! В 30-х годах XX века она уже покидала города, я застал её в деревне и в провинциальном городке, она доживала свой век.Керосиновый фонарь с закрытым пламенем, известный как «летучая мышь». Я спросил у коллекционера, он показал мне старинный немецкий фонарь, на стекле которого было выпуклое изображение летучей мыши, отсюда и пошло. Керосиновые лампы. Когда-то это была целая промышленность, широкое техническое направление, которое создало эпоху нового освещения вместо свечного. Потом пришло электричество, появилась электролампочка, и всё это керосиновое хозяйство стало ненужным, некоторое время его ещё держали про запас, а потом выкинули и быстро забыли.
 Конторка – предмет сегодня малопонятный. Когда-то она стояла в магазинах, лавках; конторкой пользовались писатели, журналисты, люди много пишущие. За конторкой удобно было работать стоя.
 Большинство пишущих людей сегодня не пишут, а стучат на машинке или пользуются компьютером. Для машинки конторка не приспособлена. В 30-х годах я ещё видел конторки в книжном магазине и в столярной мастерской, где за ней стоял мастер.
  Мир вещей обновляется всё быстрее, заступают новые и новые марки электроплит, холодильников, телевизоров, автомобилей, пылесосов. Куда-то деваются старые, появляются усовершенствованные. Фасоны обуви, детские игрушки, лыжи… Всё сменяется, и уже не раз и не два в жизни одного поколения. Светильники, поезда, дома, самолёты… Что уж тут говорить об одежде или шляпках.
  Шкафы сменились стенками. Плащи «болонья» - куртками. Вместо патефонов – проигрыватели. Вместо проигрывателей – магнитофоны. Вместо ручек – фломастеры. Вместо радиоприёмника – транзистор. Вместо граммофонных пластинок – кассеты, их вытеснили дискеты. Мастикой паркет натирать нет смысла, если паркет покрыт лаком. Ванные колонки долой, заменим их газовым водогреем. Водогрей долой, заменим его теплоцентралью. Водогрей в металлолом. Туда же старенький «Ундервуд», швейную машинку «Зингер», электроплитку
   Духовой утюг, или, как его ещё называли, угольный. Портняжничая, мать моя пользовалась им. Надо было размахивать этим утюгом, раздувая положенные туда угли. Утюг был высокий, с деревянной ручкой. Откуда брались угли? Из печки? А может, от угольщика. Ходили угольщики, продавали уголь специально для самоваров и утюгов. Угольщики чёрные-пречёрные. Ими пугали. И трубочистами пугали. Те ходили с щётками, метёлками, ложками, подпоясанные широкими ремнями – какие-то чёрные витязи. Их теперь почти не встретить, они исчезли вместе с печками.
  В комнатах стояли железные круглые печки. Высокие, как башни, забранные в ребристое железо. И не было ничего слаще, как, придя с мороза, прильнуть к округлым бокам печки, е её живому теплу. На кухне пылала плита. Большущее сооружение, выложенное кафелем. Круги конфорок, духовка, вьюшки; на плите варилось, жарилось,, урчало, шипело. Там калились по пояс в огне чугуны – пузатые, чёрные; грелись горшки, латки, медные тазы. К праздникам они начищались и сияли. Были дома, где блистали изразцовые печи.
  Были ещё лудильщики. Они заходили во дворы и кричали: «Лужу! Паяю!». Они лудили медную посуду. Во дворы заходили самые разные мастеровые люди, громко объявляя о себе. Стекольщики, полотёры… Приходили стапрьёвщики, собирали изношенные галоши, тряпьё. Им выносили диковинные для нас, ребят, предметы вроде розовых корсетов, старорежимных шляпок со страусовыми перьями, мундиров. Старьёвщиков почему-то звали «халатами». «Халат» пришёл!». Образовалось «халат», возможно, оттого, что ходили они в стёганых халатах. Они носили полосатые мешки из матрацной материи, и нас взрослые пугали: «Сдадим тебя «халату», он заберёт в мешок». Это было действительно страшно.
 «Костейтряпок, бутылбанок!» - кричал старьёвщик, входя во двор. Вещи в ту пору жили подолгу. Многие из них дремали в сундуках, пересыпанные нафталином. В начале лета их вынимали, вывешивали во дворе проветриться. Мы, дети, сидели возле них, стерегли. Чего там только не висело: тулупы, шали, шёлковые платья, френчи, как будто мода ничего не могла поделать с этими прочными сукнами, бостонами, плюшами, с чесучовыми пиджаками, габардиновыми плащами. Они и в самом деле носились годами, десятилетиями, надевали их по праздникам, когда костюмы делились на выходные и будние, были пальто выходные и обувка праздничная – штиблеты, баретки, Джимми, хромовые сапоги…
  После праздника всё снималось, пряталось до следующего. Так что износу не происходило и справленное пальто носилось годы. Жили экономно, к вещам относились бережно. Было это и от бедности, и оттого, что доставалось всё большим трудом. На пальто, на костюм копили деньги, откладывали с каждой получки, как копят теперь на автомашину, на квартиру.
  Всё это имущество, развешанное на верёвках, чистили и выбивали. Били специальной сплетённой из прутьев выбивалкой. Шлёпающие мягкие удары звучали во дворе все майские дни. Смолкали тогда, когда приходил шарманщик, певец со скрипкой, музыкальный дуэт, а то и трио. Ходило артистов много, даже после войны приходили с баянами, с аккордеонами, пели «Девушка в серой шинели», «Синий платочек», всякие окопные романсы. А из довоенных помню одного низенького скрипача, с ним приходил слепой певец с сильным красивым голосом. Он пел «Очаровательные глазки», «Живёт моя отрада», «Полюбил всей душой я девицу». Более всего трогали грустные напевы шарманки. На одноногом нарядном её ящике сидел попугай и вытаскивал клювом записочки с «судьбой». Все разворачивали бумажную трубочку, и там крупным косым почерком было начертано, что вас ожидает.
    Двор составлял неотъемлемую часть жизни городского дома. Во дворе знали и обсуждали жильцов… Двор складывал мнение. Двор осуждал пьяниц, хулиганов, во двор приходили женщины жаловаться на своих мужей и детей… Наверное, это держалось на том, что была некоторая общность дворовая: общая прачечная, в доме жили свои домовые дворники. Они правили двором. Двор соединял хозяйственными делами.
   Во дворе имелась помойка. Немаловажное большое сооружение с чугунной крышкой на блоках. Оно помещалось в полутёмной нише. Туда сносили помои. Мусор, тот большей частью сжигался в печках. От помойки воняло, там пировали бродячие коты, водились крысы. Приезжала телега с высоким зелёным ящиком. Мусорщики очищали помойку. В это время двор пустел, закрывались окна. Все спасались от удушающее-липкой вони. Если бы можно было исследовать состав мусора, отходов той помойки 30-х годов и нынешних мусорных баков, то получилась бы заметная разница.
    Во дворе сушилось бельё, развешанное на верёвках. Валил пар из прачечной. Там, в тумане, наши матери кипятили, стирали, полоскали бельё. День, когда подходила очередь на прачечную, был день Большой Стирки – тяжёлый день, когда мы помогали матери носить дрова, развешивать тяжёлые мокрые простыни. Их синили. Для этого имелись ярко-синие шарики «синьки». В прачечной стояли корыта, баки, чаны; женщины приносили с собой стиральные доски из гофрированного оцинкованного железа. Только теперь я понимаю, какой тяжёлой работой была стирка. Зимой или в дожди бельё тащили сушить на чердак. Чердак был помещением таинственным, обителью неясных страхов. Там стоял сухой легкий запах сажи, дымка из прокопченных печных стояков, что-то в косой железной полутьме посвистывало, дышало. Даже мать боялась ходить на чердак одна и всегда брала кого-нибудь из нас в провожатые. Мы считали, что если в нашем доме сохранились с дореволюционных времён домовые, черти и прочая нечисть, то жить они могли только на чердаке. Неслышно бродили коты, появлялись ломаные шкафы, кресла. Однажды там появился складной чёрный стол; когда складень раскидывался, то открывалась столешница, обтянутая зелёным сукном. Мать объяснила, что это ломберный стол. Здесь, в чердачных сумерках, представала огромность дома. Его пространство, не разделённое комнатами, коридорами, чуланами, перегородками, терялось во мгле.
   Противоположностью чердаку были подвалы. В подвалах было скучно, сыро, там, разделённые на клетушки, хранились семейные дрова. Возня с дровами отнимала уйму времени. Покупали их на дровяных складах. Тщательно выбирали, чтоб не сырые были, чтоб берёзы или ольхи побольше. Берёзовый швырок стоил дорого, поэтому комбинировали: столько-то берёзовых, столько-то сосны, осины, судя по средствам. Вычисляли, сколько кубометров уйдёт за зиму на наши две печки плюс кухонная плита плюс прачечная. Затем нанималась телега и дрова везли. Всё это лучше делать летом, загодя, чтобы дрова подсохли. Их складывали в подвале, в нашем отсеке. Кому места в подвале не хватало, складывали дрова во дворе, поленницами. Метили, обшивали досками. Тут же во дворе пилили, кололи. Кто не мог таскать дрова на верхние этажи, нанимал дворника. Дворникам платили с вязанки. А вязанку мерили на специальной мерке. Стояла во дворе общая мерка для вязанки. За печкой, дома, сушились дрова для растопки. Правильно истопить печь – целое искусство.
   …Ходили наниматься, естественно, дровосеки, пильщики,, но почти в каждой семье имелся топор, пила да ещё колун, чтобы раскалывать большие кругляки, которые топором не возьмёшь. А раз топор есть и пила, то надо было их точить. Ходили по улицам точильщики, - пожалуй, самая красивая из всех бродячих профессий. Стан точильщика с разными круглыми камнями – розовые, серые, совсем темные, тонкие и толстые. Жмёт он ногой и прикладывает металл к точилу, откуда несутся искромётными хвостами искры разных цветов, как фейерверки. Топоры, портняжные ножницы, секачи, бритвы, огромные ножи, чего только не несут точильщику. Несли такие вещи, как сахарные щипцы, чтобы сахар колоть, ножи кухонные, которыми, между прочим, лучину щипали для самоваров…
  Печное тепло берегли. Печи топили по мере нужды, поэтому и окна на зиму замазывали тщательно и утепляли всё, что можно: и двери и подъезды. Между рамами закладывали вату, ставили блюдца с кислотой, клали для красоты какую-нибудь игрушку. Несмотря на все старания, окна замерзали. Стёкла покрывались ледяными мохнатыми узорами.  
  Имелась каталка: на деревянный валик наматывали стираное бельё и ребчатый деревянной каталкой катали его на столе. В детстве я не вникал зачем – то ли вместо глажки – опять же экономия дров, - либо ещё почему. Самое же милое дело было выправлять стираные простыни. Они после сушки дубели, сморщивались, мы с матерью с обеих сторон ухватывали простыню за уголки и разом встряхивали так, что получался хлопок о воздух, гулкий, сильный, как хлопает парус. Хлопали несколько раз, и полотно расправлялось.
 У женщин были совсем иные материи в ходу – маркизет, ситчик, файдешин, пике, крепдешин, креп-жоржет. У мужчин был габардин, бобрик, коверкот… Старики донашивали суконные френчи, чесучовые пиджаки кремового цвета.
… А еще были экраны – низенькая такая ширмочка, которой заслоняли жар камина. В спальнях же стояли настоящие высокие складные ширмы. За ширмами одевались, раздевались, переодевались. Ширма стояла у моей сестры, отгораживая кровать. Ширма была буржуйская, случайно затесавшаяся в общежитие, где сестра жила. Обтянутая чёрным шёлком – на шёлке вышиты цапли, китайские пагоды и маленькие китайцы с плоскими зонтиками, - эта ширма была сама как диковинная птица, залетевшая из дальних стран. Ширмы были и попроще – деловые, были резные, были длинные, были короткие, трёх-, даже двухполотные.
 Во многих городских квартирах мебель стояла закрытая чехлами. Кресла, стулья, диваны, даже рояли облекались холстинными чехлами. Снимали чехлы по большим праздникам, а то и совсем не снимали. У одного из моих приятелей мы никогда не видели дома, чтобы мебель была расчехлена. Да, думаю, что и сам он толком не знал, что за обивка у этих стульев, стоящих вдоль стен, и диваны, на которых мы играли. Чехлили многое, вплоть до чемоданов. Большие и малые так называемые фибровые чемоданы носили в аккуратных чехлах, обшитых красной тесьмой
   В 50-60-х годах автомобилевладельцы тоже ездили с чехлами, защищающими сиденья. Я сам, приобретя «москвичок», сразу же приобрёл чехлы. Автомобиль мой сносился, кузов проржавел, зато сиденья остались новенькие. Увидев их нетронутую чистоту, я поразился глупому этому обычаю. Чего ради столько лет беречь обивку, сидеть на заношенных, грязных чехлах?..
  Отец мой, как и все тогда, брился бритвою. Потом, когда появились безопасные бритвы с лезвиями, её стали называть опасной. У него была старенькая, сточенная до узенькой полоски бритва, которую он ценил за высокое качество стали. На черенке бритвы стоял фирменный знак знаменитой немецкой фирмы «Золинген» - два человека – «близнецы». Я, как сейчас, вижу эту бритву, и помазок отца и его чашечки. В наборе бритвенных принадлежностей были квасцы. Прозрачно-светлый камешек этот прикладывался к порезу, чтобы унять кровь. Квасцы помнятся кисло-холодным вкусом. Наверное, я пробовал их на язык. Многие другие предметы тоже помнятся вкусом. Например сладковато-опасный вкус химического карандаша. Когда его слюнявишь, то он начинает писать ярко-лилово. Язык же становится страшновато-фиолетовым.
  У отца из кармашка пиджака торчал набор карандашей в железных наконечниках. Красно-синий, чёрный , простой, химический. От лацкана тянулся кожаный ремешок. На ремешке висела луковица часов.. Позже появилась ещё ручка с зпажимом. Вечная ручка, толстая, от неё на пальцах всегда чернильные пятна.
  До вечной ручки были вставочки с металлическими перьями. Имелся набор перьев на любой вкус и почерк. Одни писали пером «рондо», другие «уточкой», третьи – 86-м номером. В те времена всё ещё обращали внимание на почерк. Это были последние годы некогда великого искусства чистописания. Писарское умение ещё ценилось. Учителя писали на доске каллиграфическими  почерками – косыми, классическими, кудрявыми, острыми.
  Чернильницы стояли на столах стеклянные, металлические, каменные. Мы носили чернильницы с собой в школу. Фарфоровые невыливайки. Клей назывался «гуммиарабик». Были ножи для разрезания бумаг. Были спичечницы,, пресс-папье, чернильницы для нескольких сортов чернил – лиловые, зелёные, красные, - всё это хозяйство соединялось на письменном столе. Приборы выглядели внушительно, высились на столе как крепостные сооружения. чугунного литья, резные по камню, они снабжались львами, грифонами, Гименеем или другим богом. В старомодных письменных приборах имелось блюдо для визитных карточек, чистилка для перьев, точился для карандашей. Всё это основательное, затейливо украшенное…
  Вечная ручка часто подтекала. Прежде чем начать писать, её следовало стряхнуть. В конторах полы пестрели чернильными пятнами.
  Вещи разделялись не по стоимости, скорее по соответствию: кому что положено. Кому парусиновый портфель, кому – кожаный. Кому – епка, кому – фуражка, кому – шляпа. Кому положено кастрюлю супа на стол ставить, а кому перелить этот суп в специальную фарфоровую супницу. Тут уже не имущественное положение влияло, сколько продолжали действовать как бы сословные правила. У инженера за столом одно полагалось, у мастерового – другое: другие ножи, другой буфет…
  Если говорить о памяти вкусовой, то лучше всего помнится вкус сластей тех лет. Сидели бабки с корзинками и продавали самодельные сласти. Во-первых, маковки, вареные на меду, во-вторых, тянучки. Их и впрямь можно было вытягивать в длинную коричнево-сахаристую нить. Продавали семечки. Семечковая лузга повсюду трещала под ногами. Постный сахар, мягкий, всех цветов радуги. Шоколадные треугольные вафли. Их почему-то называли «Микадо». В кондитерских магазинах имелись помадки, пастилки, цветные лимонные корочки. Всё это потом тоже поисчезало, хотя лакомства эти никак не назовёшь ненужными. Были ещё разных цветов прозрачные монпасье в круглых жестяных коробках. Летом появлялись тележки с мороженым. В тележках, среди битого льда, стояли бидоны с розовым, зелёным и кофейным мороженым. Его намазывали на формочку и зажимали в две круглые вафельки. На вафельках красовались имена: Коля, Зина, Женя…
  На праздничных базарах и ярмарках имелось на выбор множество забавных грушек: глиняные свистульки, надувной пищащий чёртик «уйди-уйди», «тёщин язык», китайские фонарики, трещотки. Они тоже помнятся на вкус потому, что все эти вещи обязательно в детстве пробовались на язык: вкус резины, целлулоида, остро-кислый вкус контактов от батарейки. И вкус шнурков от ботинок, и вкус медного пятачка.
  Во что мы играли? Почему-то вспоминаются прежде-всего казаки-разбойники. Одни – казаки, другие (самое желанное!) – разбойники.. Ловят, берут в плен, бегут, кого-то выручают, устраивают засады… Бог знает, как дожила эта игра, видно по названию: игра дореволюциооная, до 30-х годов, но и наши родители играли в неё. Также досталась нам от старших лапта. Играли в неё чёрным мячиком, который назывался «арапским», мяч был маленький, крепкий, «пятнами» им довольно ощутимо. Лаптой надо было забить его как можно дальше, да так, чтобы противник не поймал его в воздухе, то есть без «свечки». В лапту играли на школьном дворе, там же в укромных уголках, за поленницами, дулись в выбивку. Эта игра была незаконная, потому что на деньги. То есть играли деньгам и монетами. Копейки, три копейки, выбивали их тяжёлым медным пятаком, такие ходили тогда в обращении – тяжёлые, из настоящей багровой меди монеты. Выбить – значит ударить так, чтобы монеты с «решки» перевернулись на «орла». Игра имела свои правила, свои хитрости, приёмы, своих мастеров и настоящих игроков, азартных, способных проиграть все деньги на завтрак. Взрослые называли её по-старому «орлянка». В младших классах наряду с казаками-разбойниками появились игры в красную кавалерию. С криками «Ура!» конники-рубаки скакали на деревянных конях, рубились деревянными саблями, трубили в дудки-горны. Были счастливцы, у которых сохранились отцовские буденовские шлемы.
  У девочек шла своя, особая, мало интересная для нас игра в куклы. Настоящие куклы были дорогими, тогда только входили в обращение куклы из розового целлулоида. Большей же частью нянчили матерчатых матрёшек, возились с бумажными куклами, которых они сами рисовали и вырезали с ручками, ножками и вырезали им платья разных фасонов. Самый интерес был создать наряды, целый гардероб платьев, раскрасить их цветными карандашами – платья, о которых мечтали наши матери и такие, о которых и мечтать не могли. Да ещё пальто, шубы, манто – фантазия пировала, тут соревновались на равных, у кого вкус лучше, воображение богаче.
  Дома играли в лото, дома мастерили всякого рода кораблики, змеи, с годами начинали строить радиоприёмники. В то время всеобщей радиофикации увлечерие радио было повальным, и стар и млад собирали детекторные радиоприёмники, мотали катушки, клеили конденсаторы. Ещё была игра младших в фантики. Обёртки от конфет складывали, как складывают бумажки для порошков, это были фантики, ими играли. Ценились фантики красивые, от дорогих шоколадных конфет. Некоторые богачи обладали коллекциями в сотни фантиков.
 Разумеется, и тогда, как и теперь, девочки прыгали через скакалку, играли в «классы», расчерченные на тротуаре, - всё эо передаётся из века в век, к счастью, в неприкосновенности.
 Зимою на коньках катались повсюду, то ли зимы были крепче, то ли снег не убирали на мостовой. Наверное, так оно и было, потому что ездили же на санях, значит и на коньках могли, а уж про лыжи и говорить нечего. Лыжи тогда были простейшие – сосновые, берёзовые доски, коричневатые от протравы, крепления – ремешки с резинками либо же – классом выше – ротефеллы, жёсткие. Палки деревянные, с деревянными колечками. О клееных лыжах мы не слыхали. Надели на валенки и – на улицу. К тем же валенкам прикручивали коньки-снегурки. Потом уже появились специальные ботинки с металлическими пластинками. Санки были почти в каждом доме, в каждой семье. Очень помогли ленинградцам эти детские санки во время войны, в блокадные зимы. На них возили воду с Фонтанки и Невы, возили продукты, возили дрова. Везли на них и ослабевших от голода людей.
Самым роскошным подарком был пугач. Теперь таких попугайных револьверов не видною Из серебристого какого-то оловянного сплава, рукоятка красная, зелёный барабан, заряжался он пробками и стрелял оглушительно, с дымом, огнём. Дыма было много, никакого сравнения с пистонами. Это потрясало. Пугачи стоили дорого, и владелец пугача ходил гордый, он имел реальную власть: он давал стрельнуть.
 Каждый из нас, кто учился писать чернилами, вставочкой с пером, а не шариковой ручкой, наставил в тетрадях немало клякс. Я имею в виду большие, серьёзные кляксы, не какую-нибудь мелочь. Большие кляксы надо было осторожно осушать промокашкой. Высасывать, пока клякса не опадёт до пятна. Труднейшая операция!. Мокрый блеск её исчезнет, и тогда её можно пришлёпнуть мохнатым листком промокашки, а затем стирать резинкой. В результате усилий на месте кляксы большей частью появлялась дыра.
 Когда я кончил институт, у меня из кармашка пиджака торчали: вечное перо, затем карандаш (автоматический! – так его называли) с выдвижным грифелем м, наконец, логарифмическая линейка. Почему-то всё это носилось напоказ: обозначение деловитости, образования.
 Железные кровати, украшенные никелированными шарами – эти кровати были предметом роскоши, во всяком случае благополучия. Они стояли украшенные вышивками, горой подушек, покрывалами – односпальные, полутораспальные, двухспальные. Кровати-сооружения, кровати-украшения. Они исчезли незаметно, беспамятно. В своё время мы тоже старались избавиться от старой мебели. Как мы уговаривали мать выкинуть комод. Само название «комод» отзывалось мещанством. Комод – пузатый, с массивными ручками, с тяжёлыми крепкими ящиками, он был капитальный, несокрушимый. Всё кругом менялось, а он расположился у нас на века, оплот отвергнутой жизни, его основательность раздражала, она была вызовом, она была признаком обывательщины.
  Орденоносцы были ещё редкостью, на них мы смотрели почтительно и готовы были всё сделать для них. Даже значкисты ГТО казались нам героями. К значкам была зависть: ого, «Ворошиловский стрелок»! А у этого значок ГТО второй ступени!.
   В седьмом классе велосипед имелся у трёх человек. Велосипед назывался машиной. «У него есть машина!». Зато многие обладали самокатом. Для колёс добывали обрезиненные ролики из шахт лифтов, поскольку лифты тогда бездействовали. Кабины лифтов были из красного дерева, но кабины мы не трогали. Лестницы многих домов сохраняли мраморные камины, обивку, кованые фонари, медные ручки. Никто их не отвинчивал, не выламывал на цветной металлолом. Не было принято, вот главное объяснение. Не пакостили, не разрушали. Почему? Да скорее всего потому, что знали: нельзя. Откуда бралось это НЕЛЬЗЯ? По-видимому, воспитывалось. Нельзя – без всяких объяснений, нельзя – потому что нельзя. Предметы наших завистей, наших мечтаний вызывают сейчас улыбку. Или недоумение. Например, завидовали пьексам. Финские пьексы – лыжные ботинки с загнутым носком. Мечтали о лыжных штанах, о металлических лыжных палках!
  Понятие «дорого», «слишком дорого» останавливало нас на каждом шагу. Не было денег на кино, дорого выписать «Пионерскую правду», а уж «Вокруг света» тем более. Котлеты мясные – дорого, пирожное – событие, а крабы, икра – это могли позволить себе легче, тем более что не пользовались они спросом и в магазине висели плакаты: «Всем попробовать пора бы, как вкусны и нежны крабы!».
  Собственных книг в доме имелось немного. Книга, особенно детская, представляла драгоценность. Жюль Верн, Джек Лондон, всякие приключения – их брали друг у друга почитать, её переплетали любовно и красиво. Пользовались мы вовсю библиотеками. В библиотеках стояли очереди, на руки давали не больше двух-трёх книг.Семейные архивы – это не прошлое, это всегда завтрашнее. Семья должна иметь свой архив – почётные грамоты дедов, отцов, историю их заслуг, их фамилии. Когда-то вашей жизнью заинтересуются внуки так же, как к нам поступает с годами интерес к облику наших предков, как они жили, как любили…
  Уличная толпа в 30-х годах была куда разномастнее, пестрее, больше в ней было контрастов. Профессии людей легче узнавались по приметам. Врачи, например, ходили с кожаными саквояжами. У инженеров были фуражки со значком профессии: молоток с разводным ключом. Инженерное звание было редкостью и внушало уважение, однако форменные фуражки напоминали что-то офицерское, и это не нравилось. Так что вскоре фуражки исчезли. Как вспоминает художник Владимир Васильковский, ношение остатков формы было даже запрещено и наряженное в форму горящее чучкло шествие пронесло по Васильевскому острову. Не нравилась и шляпа, её носили как нечто старорежимное, барственное.
  Пожарники ехали в сияющих медных касках, звонили в колокол. По мостовой шествовали ломовые извозчики, в картузах и почему-то в красной суконной жилетке, перепоясанные кушаком. А легковые извозчики были в кафтанах. Парттысячники ходили в куртках из бобрика или же в кожанках, брюках из «чёртовой кожи». Женщины – в красных кумачовых косынках. Это работницы, дамы же щеголяли в шляпках, носили муфты. Была модна кепка, одно время – тюбетейка. Кепки были мохнатые, были с длинными козырьками. Рабочие носили косоворотки, толстовки. Шествовали отряды со знаменем, барабанщик впереди отбивал дробь, трубачи трубили. Милиционеры летом стояли в белых гимнастёрках с красными петлицами. По мостовой, кроме извозчиков, ехали тележечники – везли мелки товар. Дробно позванивали велосипедисты. У каждого сзади, под седлом, имелся жёлтый жестяной номер. Все велосипеды регистрировались, они считались транспортом, как машины и телеги. На велосипедах ездили служащие с портфелями, студенты. Милиция ездила на лошадях. Конная милиция во время демонстрации обеспечивала порядок.
   Мостовые большей частью сохраняли булыжник, тротуары же светились квадратными серыми лещадными плитами. Дожди отмывали панельную гладь до светло-серых оттенков, и каменное это разнообразие было приятнее глазу, чем асфальт.

 17 СЕНТЕБРЯ 1934 г. БУДЕТ ПРОДАВАТЬСЯ С ПУБЛИЧНЫХ ТОРГОВ ИМУЩЕСТВО, ПРИНАДЛЕЖАЩЕЕ ЗАВОДУ «ВЕНА», ЗАКЛЮЧАЮЩЕЕСЯ В:
 ДВАДЦАТИ ОДНОЙ ЛОШАДИ, ДВУХ ПИШУЩИХ МАШИНКАХ, КОЖАНОГО КАБИНЕТА ИЗ ВОСЬМИ ПРЕДМЕТОВ.
                                            Судебный исполнитель.«Вечерняя Красная газета». 1933 год.

   По мостовой громыхали телеги. На телегах возили товапры, кладь, даже заводские изделия. Внизу, под телегой, бренчало ведро. Ломовые лошади («ломовые» значит для возки тяжестей) ступали степенно, мощные, толстоногие. Лошадей было много. На улицах пахло конским навозом, мирно-деревенский запах мешался с запахом бензина от машин, которых в городе всё прибывало. Шофера носили кожаные перчатки с раструбами. Машины сигналили, трамваи тренькали, извозчики покрикивали, зазывали к себе торговки. Улица была шумной, говорливой, пахучей..
     
РОСКОНД ПРИНИМАЕТ НА РАБОТУ ЭНЕРГИЧНЫХ ЛОТОШНИКОВ И ЛОТОШНИЦ.
                                                        «Вечерняя Красная газета». 1934 год.
     
У ворот дежурили дворники в белых фартуках, с железной бляхой на груди. Летом дворники поливали улицу из кишки, зимой убирали снег и топили его в жаровнях. На ночь дворники закрывали подъезды на ключ, запоздалые жильцы звонили дежурному дворнику в дворницкую. У всех ворот были звонки. В подворотне висели списки жильцов всего дома, кто в какой квартире живёт. Дворники были для нас высшей властью. Они указывали, где можно играть, где нельзя, разнимали драчунов. Они знали нас по именам, наставляли, им были известны наши убежища, и они помогали матерям нас разыскивать.
 Осенью надевали макинтоши. Это прорезиненный плащ, серенький, непромокаемый, тяжёлый. Вообще одежда была тяжёлой. У всех на ногах блестели калоши. Их снимали в раздевалках, в гардеробе и входили в дом без уличной грязи. Боты, галоши, глубокие, мелкие, дамские на каблуках, толпились в передней у вешалки. Внутри они  были выложены малиновой байкой. Чтобы опознать свои галоши, владельцы прикрепляли изнутри к ним металлические буквы – свои инициалы. Однажды в гостях, по наущению хозяйского мальчишки мы тихонько переставили буквы, создав невыразимую путаницу в передней. Начальники тогда в автомобилях не ездили, разве что самые большие, узнать начальников  можно было по большим портфелям, по кожаным коричневым крагам на ногах. Краги блестели, как латы. Над крагами надувались галифе. У нас в доме жил один такой молодой деятель в галифе и крагах, вызывая наше восхищение этими атрибутами мужества.  Мелкое начальство, конечно, старалось утвердить себя, отличить себя хотя бы внешне, наверняка имелось немало таких, обуянных комчванством. А рядом шли в гольфах, в гетрах «недобитые нэпманы». Меховые шубы, бобровые шапки уже не считались шиком, вызывали подозрения. Нэп кончился. Очевидно, в 20-х годах толпа была ещё пестрее, социальная разнородность была резче. Но и в 30-х кое-что осталось. Улица была общительнее, была охочей до происшествий, готовой обсуждать, выяснять..
Существовали кустари, существовал тип «процветающего человека». На улице можно было встретить священника в рясе, военного со шпорами, разряженную даму в манто, с муфтой, ридикюлем, в фетровых ботиках и рядом рабфаковку или рабфаковца в юнгштурмовске, перетянутого ремнями. Эти ребята попадались всё чаще, в руках учебники, связанные ремешком. Ботинки с обмотками в те годы казались одеждой несовременной, но уважаемой. Их носили от бедности, однако бедность эта была пролетарской, в ней не было стыдного. Щегольство началось несколько позже.
В школе, в старших классах, мы щеголяли в полосатых футболках, носили брюки клёш, тупоносые ботинки «бульдоги». Бытовали слова, которые сейчас не услышишь: очаг (детский сад), гопник (хулиган), лишенец (лишенный избирательных прав), стахановец, шамать, жироприказ (квитанция на уплату за квартиру), управдом, блат, заборная книжка (по которой давали продукты). Говорили «голкипер» вместо «вратарь», «аэроплан» вместо «самолёт», «кинематограф» вместо «кино», «прозодежда» вместо «спецодежда», «косынка» - это платочек, «фабрика-кухня»(столовая).   
 Вечернее время в семье проводили вместе: в лото, например, играли всей семьёй, газету читали вслух, радио вместе слушали, на детекторный приёмник ловили Ленинград. Приёмник был с пружинкой, которой надо было коснуться кристаллика, - выпрямляющее устройство. У соседей появился ламповый приёмник. На чёрной эбонитовой панели имелось множество ручек, больших и малых, - чёрные, круглые с белыми делениями – вариометры, выключатели, рубильники. На ламповые приёмники ловили Москву. Их можно увидеть в Музее связи вместе с бумажными тарелками первых репродукторов.
  Трамвайщики ещё сохраняют трамваи тех лет – с открытыми площадками, с резиновым шлангом сзади (это называли «колбасой»). Цепляясь за неё, катались бесплатно мальчишки (их звали «колбасники»). На углу сидели чистильщики сапог, стучали щётками по подставке. Чистильщиками были ассирийцы, усатые, весёлые.
 Со стремянками ходили маляры, с книгами – книгоноши. С большой железной бочкой ездили по окраинам керосинщики. Они становились на перекрёсток и трубили в рожок. Керосин привезли! Из подъездов выбегали хозяйки с жестяными бидонами…
   Трубили в фанфары пионеры. Кричали газетчики, торговки, извозчики… Утром перекликались заводские гудки. По праздникам далеко разносился благовест, далеко и высоко, на самых верхних этажах слышан был колокольный перезвон Спасской церкви. Во дворе мерно пела пила… Город был куда шумнее, чем нынче. Шумный, дымный, пыхтящий.  «По улицам проходили похоронные процессии. На белой с серебром колеснице везли гроб. Если хоронили коммуниста, то обязательно красный. Лошадь под уздцы вели факельщики в белой одежде и белых цилиндрах».
  С Литейного моста открывался вид на Выборгскую сторону, всю в чёрных полотнищах заводских дымов. Тогда это было красиво, сегодня показалось бы безобразным. Так же как безобразными кажутся нам двери коммунальных квартир, увешанные перечнем звонков – кому сколько: три, четыре, два коротких, один длинный и так далее. Несколько почтовых ящиков, на каждом наклеены заголовки газет и фамилии владельца. Вплоть до 90-х годов такие двери воспринимались как нечто нормальное, нормальным был и весь быт коммуналок: множество электросчётчиков, расписание уборки мест общего пользования, общий телефон в передней и исписанные вокруг него обои, понятие «съёмщик»… В больших коммунальных квартирах происходили собрания жильцов, выбирали квартуполномоченнного. На праздники в витрине часового магазина в нашем дом электролампочки обёртывали красной бумагой и выставляли портреты вождей, увитые хвоей. Флаги вывешивали и в такие даты, как Февральская революция или 18 марта – День Парижской коммуны. Вывешивали фотографии с фотографиями парижских баррикад и героев Коммуны.
 Попасть на демонстрацию, дойти до Дворцовой площади было радостью. Мы шли, пели, выкрикивали лозунги, мы проклинали происки лорда Керзона, и славили Стаханова, Бусыгина, Марию Демченко, мы знали имена первых ударников первых пятилеток лучше, чем имена киноартистов, поэтов, певцов.  Много делали портретов вождей. Брали тонкую белую ткань, а сухой кистью по клеткам, с фотографии увеличивали заданное лицо. Писали масляной краской… Специалистов по такой работе называли сухолистниками. Хороший заработок. Портретами этими украшали дома к праздникам, выносили на демонстрации. «Первого мая продавали раскидаи: шарики из разноцветной бумаги, набитые опилками. Их притягивали к тонкой резинке. Кричали:
                   Московский раскидай.
                   Куда хочешь кидай,
                   Кому делать нечего,
                   Кидай с утра до вечера».
  У ворот нашего дома остановился первый советский автомобиль «НАМИ». Вокруг него собралась толпа. Шофера качали. Автомобиль выглядел хлипким, по сравнению с «фордом», но зато он был советский! Потом появились «эмки». И появились длинные американские «линкольны» с гончей собакой на радиаторе. В витринах парикмахерских стояли бюсты красавиц в париках ми молодых людей, модно стриженных под «бокс», «полечку», «полубокс». В парикмахерских не только стригли, но и брили. Кроме того, в витринах парикмахерских выставляли портреты приезжающих в город на гастроли артистов. Например, певицы Липковской или джаза Цфасмана. Рядом с этими парикмахерскими пестрели вывески магазинов: ЛСПО, ОРС, кооператив ЗРК (то-есть Закрытый Рабочий Кооператив), РОСКОНД, МОЛОКОСОЮЗ, ТОРГСИН, к магазинам тянулись очереди. Длинные хвосты очередей стояли за пальто, за сахаром, за сапогами, за макаронами, за чулками. На дефицитные вещи выдавали ордера, но и за ордерами были очереди. В очередь становились с ночи. В очередях стояли семьёй, сменяя друг друга. В очереди были свои законы, свой быт, свой жаргон, свой контроль, свои верховоды…